Hosted by uCoz

С.Витицкий. Двадцать седьмая теорема этики

ПОИСК ПРЕДНАЗНАЧЕНИЯ,

или

ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ ТЕОРЕМА ЭТИКИ

                         Три вопроса повторяются неизменно: что в человеке
                    является собственно человеческим? Как он приобрел  это
                    человеческое? Как можно усилить в нем эту человеческую
                    сущность?
                               Дж.Брунер "Психология познания"
                               (Изд-во "Прогресс", Москва, 1977, стр. 387)

ОТ АВТОРА



     У всех, без исключения, героев этой книги несколько прототипов. Черты
этих прототипов в каждом из героев перемешаны  в  достаточно  произвольной
пропорции. То же можно сказать и о наиболее острых из  описанных  в  книге
ситуаций. Поэтому, хотя многое и даже очень многое здесь -  незамысловатая
калька с реальности, бессмысленно задаваться  вопросами  типа:  "кто  есть
кто, что есть что, где и когда именно?"
     Большинство  процитированных  в  книге  "машинных"  афоризмов   взяты
автором из сборника "Компьютерные игры" (Лениздат, 1988). Автор пользуется
случаем   выразить   свою   благодарность    и    восхищение    создателям
соответствующих программ для ЭВМ.



                                Милым друзьям моим, с которыми я сегодня -
                             чаще или реже, но - встречаюсь, и тем из них,
                             с которыми, может быть, не  встречусь  теперь
                             уже больше никогда.

* ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. СЧАСТЛИВЫЙ МАЛЬЧИК *

1



     Вдруг наступает такой момент, когда ты ощущаешь потребность  подвести
итоги, сказал тогда Станислав. И вовсе необязательно это случается с тобой
на старости лет... (Он испытывал приступ глубокомыслия).  И  необязательно
тому должна быть какая-то  особая  причина!  Происходит  вот  что:  некто,
живущий внутри и обычно занятый своими делами, вдруг отвлекается  от  этих
дел и задумчиво  произносит:  "Что  же,  сударь  мой,  кажется,  нам  пора
подводить итоги..."
     Виконт выслушал этот период благосклонно, хлюпнул трубкой и произнес:
"Покупаю. Записывай..." Но Станислав ничего записывать естественно не стал
- он прислушивался к своему внутреннему ощущению, понимая уже, что  это  -
предзнаменование.  Ощущение  постепенно   пропадало,   теряло   остроту...
определенность... первоначальную свою свирепую многозначительность - ясную
непреложность счастливого стиха... Он так и не понял,  какие,  собственно,
итоги понадобилось ему вдруг подводить.
     Это происходило в тысяча девятьсот семидесятом году, весной, в  день,
когда Станиславу стукнуло тридцать семь. Точнее, вечером того дня,  а  еще
точнее - ночью, когда гости все уже разошлись,  мама  принялась  прибирать
посуду, а Станислав вместе с другом своим Виктором  Кикониным  (по  кличке
Виконт) пошли проветриться, а  проветрившись,  вознамерились  еще  немного
посидеть - теперь уже у Виконта.
     Была бутылка розового "вин-де-масэ", был  крепкий  кофе  со  сливовым
вареньем, гитара тихонько звенела, и двое творцов, подлинных поэтов,  двое
кровных друзей, почти братьев, осторожно и с чувством выводили:

                   На штурвале застыла рука,
                   Мачты срезал седой туман,
                     Тяжело на душе моряка,
                     Впереди только ветер и тьма...
                     Тяжело на душе моряка,
                     Впереди только ветер и тьма...
                            [Стихи коллективного автора: Красногоров
                            плюс Киконин, музыка - его же]

     Почему-то  Станиславу  вспомнилось,  что   он   неоднократно   тонул.
Собственно, он тонул трижды. В первый  раз  -  совсем  маленьким,  еще  до
войны,  в  каком-то  пруду  Лесного  парка.  Мама  сидела  на  бережку   и
разговаривала с тетей  Лидой,  а  маленький  Слава  плескался  сначала  на
мелководье, а потом решил сходить вглубь. Сперва под ногами  было  твердо,
потом появился тоненький и  противный  слой  ила,  потом  -  что-то  вроде
кирпичного поребрика, а потом не стало ничего. Плавать Слава не  умел.  От
страха он широко раскрыл глаза, увидел тусклый  свет  вверху,  колышущуюся
тьму впереди и забился судорожно, уже зная, что  -  пропал.  И  вдруг  под
ногами снова появилось твердое с тоненьким слоем ила. Он  быстро  выбрался
на берег и сел рядом с мамой на разостланное покрывало.  Никто  ничего  не
заметил. И ничего вокруг не изменилось. И он вдруг подумал, что  на  самом
деле он уже утонул, а на покрывале вместо него  сидит  кто-то  другой,  но
никто этого важного обстоятельства не замечает. И вот именно (и только)  в
этот момент он испугался по-настоящему.
     Второй случай был гораздо  интереснее.  Это  была  довольно  странная
история. Уже во время войны, в эвакуации - они  жили  в  деревушке  Кишла,
Чкаловской области, - Слава с деревенскими ребятишками затеял  кататься  в
лодке. Они залезли в лодку  впятером,  разобрали  весла,  и  вдруг  Толька
Брунов заорал ужасным голосом и сделался белый,  как  молоко.  Это  уже  и
само-то по себе было страшно до судороги, а тут еще Слава  увидел,  ПОЧЕМУ
Толька орет: на корме, на каких-то  драных  тряпках,  сидел,  оказывается,
чудовищный, громадный, зеленый с красными пятнами паук величиною с  кулак.
Слава и вспомнить потом не мог, как оказался в воде. Все пятеро  оказались
в воде, а лодка не перевернулась разве что чудом. Слава  к  этому  времени
уже научился плавать, он вынырнул и только было нацелился рвануть изо всех
сил к недалекому  берегу,  как  обнаружил,  что  прямо  перед  лицом  его,
раскинув зеленые ноги во все стороны, качается на воде все тот же  паук  и
смотрит на него кровавыми россыпями блестящих глазок, которых у него  было
- миллион. И вот тут Слава  отключился.  Больше  он  ничего  не  запомнил.
Ребята рассказали потом, что он плавал неподвижно у самой поверхности, так
что затылок торчал наружу,  и  был  в  полной  отключке.  Его  по-быстрому
вытащили и откачали. Паука больше никто не видел. Потом, много позже,  уже
снова в Ленинграде, уже взрослый, Слава  перерыл  множество  определителей
членистоногих и даже ходил консультироваться в Зоологический музей, и  все
зря - не известен оказался биологической науке этот  странный  и  страшный
паук. Не существовало его в природе, во  всяком  случае  -  на  российских
широтах...
     А про третье утонутие... утопитие... "катастрофическое  погружение  в
воду с невыходом  из  оной...",  про  третье  -  Станислав  сколько-нибудь
подробно вспоминать не любил, а тем более - рассказывать. Там тонула целая
команда - шесть парней, четыре девушки: провалились под лед на  Ладоге  во
всем своем обмундировании, с чудовищными рюкзаками своими, с  палатками...
Одна девушка утонула совсем, а Слава выплыл. Не должен был  выплыть,  если
по-честному, но - выплыл...


     Так был начат отсчет. Ни с того ни с сего, по сути  дела.  Совершенно
случайно.
     Он рассказал все три случая Виконту, и Виконт (с  некоторой  горечью)
признался, что сам он не тонул ни разу. Если не считать детского случая  с
подрывом  на  детонаторе,  он  вообще  никогда  не  подвергал  свою  жизнь
опасности. Станислав удивился. Ему в голову немедленно пришло еще три  или
даже четыре случая, когда он был на волосок  от  гибели.  Это  была  самая
простая штука - оказаться на волосок от гибели. Он не поверил Виконту.  Он
решил, что Виконт по  обыкновению  темнит.  Виконт  был  темнило,  темнило
вульгарис.
     Работал он в  "ящике",  и  совершенно  непонятно  было,  чем  он  там
занимается. "А, ерундой разной...", - отвечал он  обычно  на  расспросы  и
брезгливо кривил при этом свое длинное бледное личико  -  врал.  Занимался
он, надо было думать, вовсе не ерундой. За последние десять лет  он  успел
уже раз сто побывать за границей. Причем все время в  каких-то  диковинных
странах, куда нормальные советские люди  никогда  и  не  ездят:  Бразилия,
Лесото, Гайана... Почему-то -  Иран.  На  кой  хрен  советскому  человеку,
окончившему Четвертый Медицинский, ездить в Иран?
     Добиться  у  Виконта  сколько-нибудь  вразумительного   ответа   было
невозможно. Он никогда и ничего не рассказывал о своей работе. Никому.  Да
и некому было ему об этом рассказывать. У него не  было  друзей,  если  не
считать Станислава.
     Когда у Станислава  собиралась  обычная  компания,  Виконт  (изредка)
вдруг ни с того  ни  с  сего  принимался  рассказывать  о  чужих  странах.
Рассказчик он был редкостный. Все затихали, когда на него это находило,  и
слушали не дыша, боясь, что он спохватится  и  закончит  говорить  так  же
неожиданно и беспричинно, как и начал.
     Начинал  он  всегда  с  середины,  с  некоего   непонятного   пункта,
представлявшегося ему, видимо, ключевым....
     - Белый пояс вокруг горы... - начинал он например. - Белые деревья...
вернее, белые СКЕЛЕТЫ деревьев в тошнотворном ядовитом тумане.  Будто  под
ногами не дикая гора, а какое-то забытое  богом  испаряющееся  кладбище...
кладбище нелюдей... И в тумане -  колючие  остролистые  растения,  которые
называются  здесь  "терновый  венец   Христа"...   И   гигантские   пауки,
раскинувшие паутину между растениями... Земли не  видно  совсем  -  сплошь
густой уродливый мох да ямы, наполненные черной водой, а на каждом белесом
стволе - омерзительные, скользкие, многоцветные грибы...
     Узкое лицо его становилось серым, словно  от  невыносимой  внутренней
боли, голос садился - воспоминание мучило его как болезнь. Эти рассказы, и
даже не сами рассказы, а манера рассказывания, производили  на  слушателей
впечатление  ошеломляющее.  И  на  Станислава,  разумеется,  тоже.  Виконт
казался ему в эти минуты сверхчеловеком, или человеком из  ада,  или  даже
оборотнем - он переставал узнавать его в эти минуты...
     А потом он вдруг встретил один  из  Виконтовых  рассказов  в  книжке,
изданной  Географгизом  (кажется,  это  был  Кауэлл,  "В  сердце   леса").
Совпадение было почти дословное.  В  первый  момент  он  глазам  своим  не
поверил. Потом - разозлился. Потом - восхитился. А потом  подумал:  какого
черта он это делает, пижон задрипанный?..


     Конечно, он был пижоном. Он был пижоном во всех своих проявлениях,  -
в разговоре, в литературных пристрастиях, в обыденной жизни.  Становясь  в
очередь к пивному ларьку  он  мог  спросить  с  неописуемым  высокомерием:
"Н-ну-с, кто тут не побоится признаться, что он последний?" На дрожащих  с
похмелья остервенелых алкашей это производило неизгладимое впечатление...
     На низеньком полированном столике у него стояла  обширная  деревянная
чаша, черная, с золотыми драконами. С острова Минданао.  Чаша  была  полна
курительными трубками. Их там было штук тридцать - от самодельных  корявых
негритянских  носогреек  до  тяжелых,   прикладистых,   словно   пистолет,
самшитовых -  (?)  -  музейных,  антикварных,  именных...  Он,  не  глядя,
запускал левую свою, беспалую, руку  в  эту  груду,  в  эту  кучу,  в  эту
провонявшую перегаром  роскошную  свалку,  безошибочно  извлекал  искомое,
привычно орудуя,  набивал,  раскуривал  от  спички,  закутывался  медвяным
дымом, - щурил левый, слепой, глаз... И вдруг произносил с подвыванием:

             Ты сидишь у камина, и отблески красного света
             Мерно пляшут вокруг, повторяя узоры портьер,
             И, рыдая над рифмой, читаешь ты мраку сонеты,
             И задумчиво смотрит на тебя твой седой фокстерьер...
             На козетке луи мирно дремлет мартышка из Само,
             И картины Ватто застилает клубящийся мрак,
             Ты сидишь у камина, закутавшись в шаль "димуамо",
             На коленях твоих шевелится страницами Стак...

     "Кто такой  Стак?"  -  осведомлялся  Станислав,  стараясь  преодолеть
впечатление. "Какая тебе разница?..  -  отвечал  Виконт  с  величественным
раздражением.  -  Ну,  например:  СТА-нислав  К-расногоров  -   это   тебя
удовлетворяет?" "Ладно, хорошо... А почему Само? Нет никакого Само, есть -
Сомо". "Потому что димуАмо  -  звучит,  а  димуОмо  -  нет".  И  это  было
совершенно справедливо: димуамо - звучало, а димуомо почему-то - нет...


     Когда они познакомились (в пятом классе) это был мелкий, не  опасный,
но остроумный хулиган. Он  ходил  тогда  в  клешах,  развалистой  походкой
бывалого моричмана и  носил  тельняшку.  Он  был  шкодник.  Мастер  шкоды.
Однажды они вместе дежурили в классе на перемене. Была весна сорок пятого.
Класс гудел, топотал и клубился в коридоре, а они  сидели  на  подоконнике
классной комнаты на втором этаже и смотрели  вниз.  Сначала  там  не  было
ничего интересного, а потом вдруг на  панели  под  самым  окном  объявился
директор школы. В шляпе. Выдержать это было невозможно, и Виконт (тогда он
был еще всего лишь Кикон или Киконя) сейчас же харкнул  на  эту  шляпу  и,
разумеется, попал.
     Все было как в  душном  тягучем  кошмаре.  Как  в  замедленном  кино.
Директор  остановился...  аккуратно  снял  шляпу...   внимательно   изучил
свисающее с нее... и принялся - неописуемо, мучительно, изнуряюще медленно
- поднимать голову...
     Их вихрем снесло с подоконника. Они,  как  две  торпеды,  вылетели  в
коридор, и тут Станиславу показалось, что Кикон совсем обезумел от страха:
он вдруг подскочил к Папаше - самому страшному,  беспощадному  и  могучему
хулигану пятого "а" класса - и залепил ему по рылу!
     Папаша обалдел. Он был на две головы длиннее маленького Кикона,  и  с
высоты своего роста пучил на него очумелые свои шары, совершенно,  видимо,
утратив  сцепление  с  реальностью.  Тогда  Кикон  влепил  ему  по   морде
вторично... И вот тут - началось!..
     "Киконя Папаше по чавке накидал!" -  пронеслось,  казалось,  по  всей
школе. Мгновенно образовалась толпа жадных зрителей и болельщиков.  Папаша
наконец осознал, что с ним произошло, и, ревя дурным голосом, обрушился на
наглеца, работая сразу всеми четырьмя своими  гигантскими  конечностями...
Так что когда директор со шляпой и со всем, что  с  нее  свисало,  возник,
наконец, в коридоре, на него сначала даже не обратили внимания.
     "Кто это сделал?" - гремел директор, высоко воздевая шляпу, но его не
слышали и не видели. "Прекратить драку!" - гремел  директор,  но  это  уже
была не драка, это была воспитательная работа, спецпроцедура, и прекратить
ее просто так было невозможно... И когда наконец порядок установился, и  в
наступившей подобострастной тишине директор  задал  свой  ГЛАВНЫЙ  вопрос:
"Кто дежурный?!!!", Кикон радостно откликнулся: "Я!" - с кровавым носом, с
подбитым глазом, в рубахе, разодранной до пупа, - и сразу же  стало  ясно,
что это - не он преступный грешник, что ТАМ его не было, его там просто не
могло быть, он был ЗДЕСЬ, а кто был ТАМ, - он не знает и  знать  никак  не
может...
     "Где умный человек  прячет  лист?  В  лесу".  Честертона  они  прочли
двумя-тремя годами позже, и не слишком высоко оценили его  тогда  -  после
Конан Дойля, Луи Буссенара и Понсон дю-Террайля.


     Летом сорок пятого Кикон подорвался на детонаторе. Он в очередной раз
сгонял с огольцами за город, где на полях недавних  боев  еще  разлагались
непохороненные толком люди и погибали без всякого проку  тысячи  и  тысячи
единиц разнообразнейшего оружия. Из этой своей последней поездки  приволок
Киконя мешок добра, главным образом - пучки желтоватых макарон  бездымного
пороха, да мотки бикфордова шнура, да  великое  множество  разнокалиберных
патронов от стрелкового оружия всех видов... Добро он  спрятал  в  подвале
родного дома, а  в  комнату  к  себе  взял  только  красивую  многоцветную
металлическую штучку размером с карандаш. В этом карандаше он  и  принялся
ковырять перочинным ножом, стараясь красивую штучку развинтить  на  части.
Штучка - рванула.
     К счастью бабушка оказалась дома,  она  вызвала  знакомого  врача  из
Военно-Медицинской, и Кикона  увезли  в  больницу  -  сюда  же,  рядом,  в
Военно-Медицинскую Академию... Три пальца на левой руке  пришлось  отнять,
мизинец и безымянный уцелели. В левом  глазу  навсегда  остался  маленький
осколок - он был медный, и его поэтому  не  сумели  извлечь  магнитом.  Из
правой ладони был выдран  большой  кусок  мяса  и  кожи.  Дабы  возместить
утраченное, врачи прирастили Киконе правую  руку  к  животу,  а  возникшую
перемычку каждый день разминали  раскаленными  щипцами,  чтобы  постепенно
отсоединить. (Такие операции тогда,  видимо,  были  в  моде.  В  палате  с
Киконей лежал воин, которому эскулапы  таким  же  вот  образом  наращивали
утерянную в боях красоту: он ходил с левой рукой, соединенной кожно-мясной
перемычкой с тем местом, где у него раньше, до ранения в лицо, был нос. По
словам Кикони, во всех остальных отношениях воин был абсолютно здоровый  и
даже здоровенный мужик. Каждые полмесяца он регулярно уходил из клиники  в
самоход, к бабам, там обязательно ввязывался в пьяную драку, и в драке ему
обязательно  обрывали  эту  его  перемычку.  Утром  он,  весь   в   крови,
возвращался с покаянием в палату, и врачи начинали все сначала).
     Киконя пролежал в больнице больше полугода, и когда он снова появился
в классе, это был уже совсем  другой  человек.  В  нем  вдруг  обнаружился
интеллектуал. Оказалось,  что  он  начитан,  хорошо  играет  в  шахматы  и
довольно свободно читает по-немецки и по-английски. С ним стало  интересно
разговаривать. О книгах. О кино. О марках. Он способен  был  с  изысканной
небрежностью толковать о  Мату-Гросу,  Великой  Сабане  и  о  таинственных
м_е_з_а_с_,  послуживших  прообразом  Затерянного  Мира.  Он  без  запинки
перечислял  имена  первобытных  чудовищ,  таящихся  в  трясинах  Конго   и
Убанги-Шари:  лдау,  шипекве,  липата,  мокеле-мбембе,  аилали,   бади-уи,
нгакуола-нгоу... Станислав обнаружил все это с некоторым удивлением, и они
стали общаться регулярно. Тем более, выяснилось, что Кикон с бабушкой и  с
дедом,  медицинским  генерал-лейтенантом,  профессором  Военно-Медицинской
Академии, живет, оказывается, как раз напротив Станиславова дома, так  что
они  могли  через  улицу   обмениваться   условными   жестами,   а   также
перемигиваться электрическими фонариками по системе Морзе.




2



     Рукопись свою Станислав начал следующим образом:
     "Свою Основную Теорему я мог бы сформулировать прямо сейчас, но  это,
наверное, было бы неправильно. Наверное, правильно будет, если эта Теорема
возникнет из текста по мере его прочтения, как неизбежный вывод, абсолютно
логичный и единственно возможный.
     То обстоятельство, что я выжил и дотянул до нынешних своих без малого
уже сорока лет, есть  само  по  себе  почти  чудо.  (Ибо  что  есть  чудо?
Суперпозиция маловероятных событий, и ничего более).
     В тридцать седьмом году отца исключили из партии. Он пришел  домой  в
начале первого ночи, сел за стол, положил мертвые руки по обе  стороны  от
тарелки с борщом и сидел тихо, - черный, с мертвыми глазами,  мертвый,  он
даже не дышал - так, по крайней мере, показалось матери, которая  все  уже
поняла и молча плакала, сидя напротив него, по другую сторону стола.
     Потом, уже наверное часа в два, вдруг грянул телефон. Отец  бросился.
Невнятный незнакомый голос проговорил из трубки: "Зиновий. Немедленно, как
есть, отправляйся на вокзал и уезжай в Москву. Немедленно, ты понял  меня?
Билет возьми с брони обкома..." И заныли короткие гудки.
     Через час отец уже был в поезде. В Сталинград он более не возвращался
никогда - до самой войны жил в Питере и боролся за свою реабилитацию - без
всякого толку, впрочем, и без какой-либо пользы.
     Однако, как это ясно мне  теперь,  в  ту  ночь  он  должен  был  быть
арестован. И, скорее всего, расстрелян. Это называлось тогда:  десять  лет
без права  переписки.  Именно  такое  в  самом  начале  тридцать  седьмого
произошло с его братом, Афанасием: десять лет без права переписки. А  жена
его (вдова?) со всеми  детьми  была  выслана  в  двадцать  четыре  часа  в
Стерлитамак. Старшие дети выжили, но оба младшеньких - умерли  в  пути  от
дизентерии. Соне было шесть, а Вове - пять.
     Мне в это время было четыре.  Я  был  анемичный,  дохлый,  золотушный
ребенок. Я, разумеется, был бы обречен.
     Однако отец уцелел, и я поэтому остался жив. Временно. До  следующего
события, как сказал бы специалист по теории вероятностей..."


     Основная Теорема его могла бы звучать примерно так:  "За  тридцать  с
лишним лет своей жизни я так часто оказывался на краю пропасти, на волосок
от гибели, совсем рядом с последней чертой,  что  пытаться  объяснить  сам
факт моего выживания одной лишь только случайностью  -  значит  издеваться
над здравым смыслом..."
     Однако если выжил он не случайно, значит есть  некая  ЗАКОНОМЕРНОСТЬ,
есть в мире нечто, спасающее, оберегающее, сохраняющее его?..
     ЧТО? И - для ЧЕГО?
     Он честно постарался вспомнить все обстоятельства, которые  приводили
его на самый край пропасти, и честно попытался понять, что  именно  каждый
раз останавливало его на краю. Он искал закономерность, и не  находил  ее.
Это превратилось у него в игру, и в эту игру он с удовольствием играл  сам
с собою несколько дней. Разумеется, ни в какую закономерность он не верил,
однако, насчитав двадцать три случая своей без пяти минут гибели, двадцать
три ситуации,  каждая  из  которых  грозила  ему  несомненной  и  зачастую
страшной смертью, он, будучи математиком, не мог  не  почувствовать  здесь
Руки Судьбы...
     "Переходя улицу, поглядите сначала направо, а, дойдя до  середины,  -
налево". Долго ли в большом городе проживет человек, который упрямо  будет
следовать этому простенькому правилу? Иногда он  казался  себе  таким  вот
человеком,  с  той  лишь  разницей,  что  не  ощущал  за  собою  нарушения
каких-либо правил, ни простых, ни сложных... Но что мы знаем  о  правилах,
которые нам знать не дано и которые мы, может быть, ежедневно нарушаем?..


     Виконт выслушал его рассуждения вполне благосклонно  (это  произошло,
конечно,  уже  не  в  ту,  историческую,  ночь,  а  неделю   спустя),   но
отреагировал   поначалу   лишь   анекдотом   из   обихода   преподавателей
марксистской философии:  "Что  есть  случайность  и  что  есть,  товарищи,
закономерность? Если человек выходит из  дому,  и  на  голову  ему  падает
балкон, а он все-таки остается жив - что это?  Правильно,  случайность.  А
если он на другой день снова выходит из  дому,  и  на  него  снова  падает
балкон, и он снова остается жив? Нет, это не закономерность, товарищи, это
- ПРИВЫЧКА. А если в третий раз то же самое? Это уже ДОБРАЯ ТРАДИЦИЯ..."
     Потом он подумал немного, шевеля толстыми своими африканскими губами,
и вдруг сказал: "А ты  знаешь,  мой  Стак,  ведь  это  -  СЮЖЕТ!  Тебе  не
кажется?.."
     На другой день Станислав начал писать.


     На  самом  деле,  они   оба   с   незапамятных   времен   пописывали.
"Брульоны..." - говаривал  Виконт,  боготворивший  Тынянова.  Начато  было
несколько  совместных  романов  и  рассказов  -  для  каждого   заводилась
отдельная папка, и  в  каждой  сейчас  лежало  по  три-четыре  исчирканных
странички.  Сочиненные  -  и  даже  до  конца!  -  стихи  исчислялись  уже
десятками. Большинство из них было положено на музыку. Самими авторами.
     Впрочем, все это было несерьезно. Лучшим  из  литературного  наследия
Виконта считалось сочинение под названием "Эксперимент над чужой  жизнью".
Оно представляло собою подлинную (дневниковую) запись наблюдений,  которые
изнывающий от скуки девятиклассник Виктор Киконин, уложенный в постель  по
причине простуды, провел над одним из домашних своих тараканов (каковых  в
квартире  генерал-лейтенанта  профессора   Киконина-самого-старшего   было
великое множество):

     "12.03 - посадил тараканье отродье в банку, лишенную  воздуха.  Банка
эдак в 50 раз больше таракана. Посмотрим, что получится.
     13.34 - жив, сволочь!
     14.10 - насыпал ему хлебных крошек - жрет.
     14.55 - упустил сволоча!"

     Станислав так и не узнал никогда, что случилось с родителями Виконта,
где они, живы ли, и если да, то почему Виконт всегда  был  при  дедушке  с
бабушкой? В те времена, когда никакие вопросы  не  считаются  бестактными,
его это не интересовало, а потом он ощутил во всем этом  некую  неприятную
тайну и спрашивать не рискнул.
     Сначала умерла бабушка, и Станислав увидел впервые в жизни  плачущего
Виконта. В первый - и в последний раз.
     Дедушка протянул в одиночестве еще месяцев пять-шесть. Он  был  очень
знаменитый - в  определенных  кругах.  Занимался  военной  микробиологией.
Виконт  однажды  (явно  повторяя  кого-то   из   взрослых)   назвал   его:
"генерал-чума". Станиславу показалось это  незаслуженно  обидным,  и  лишь
много лет спустя он догадался, как это на самом  деле  следовало,  видимо,
понимать.
     (Виконт говорил, что у деда больше  двух  тысяч  печатных  работ,  но
Станиславу довелось прочитать только одну. Она поразила его воображение, в
ней профессор Киконин доказывал замечательно  парадоксальное  утверждение:
чем страшнее и опаснее болезнь, тем быстрее исчезает она с лица земли. Так
было с древним сифилисом, так случилось со средневековыми штаммами  чумных
бактерий. Чем смертоноснее штамм, тем вернее он убивает своего "клиента" и
- себя вместе с ним. У смертоносного штамма нет будущего. Выживают  только
те болезни, которые дают возможность выжить  сколько-нибудь  значительному
числу заболевших. Бактерия, убивающая всех, убивает  и  себя...  Воистину:
хочешь жить сам, давай жить другим)
     Родителей Виконта не было ни  на  первых,  ни  на  вторых  похоронах.
Виконт  (студент  четвертого  курса  четвертого  медицинского   института)
остался одиноким владельцем пятикомнатной  генеральской  квартиры.  Теперь
они могли включать "Голос Америки" на полную мощь в любое время  суток.  И
орать свои песни под гитару.  И  бить  -  спьяну  -  бокалы  из  дедовских
сервизов... И приводить баб. Но  баб  они  не  приводили  в  эту  квартиру
никогда.  И  никогда  не  выходили  за  пределы  персональной   Виконтовой
комнатушки - три  на  два  метра,  кровать,  стол,  стеллаж  с  книгами  и
постоянно разваливающийся от старости стул полужесткий, артикул АЗ123/47.
     Журнальный столик с набором курительных трубок установлен был в ногах
кровати. Виконт обычно сидел (или лежал) на этой кровати, а Станислав - за
столом, на агоническом стуле. Так они выпивали. Так они сочиняли. Так  они
дискутировали. За дверью (всегда по привычке закрытой)  тихо  жила  жизнью
теней огромная строго-элегантная и  даже  по-старинному  роскошная  пустая
квартира. Вместилище прошлого.  Храм.  Усыпальница.  Виконт  категорически
отказывался там что-либо менять. Только дедовскую коллекцию древних  монет
он перетащил к себе и держал теперь в правой тумбе стола, извлекая  иногда
для изучения.
     Станислав воспринимал все  эти  непрактичные  странности,  как  нечто
самоочевидное. Хотя самоочевидного здесь было - чуть. Почему,  собственно,
Виконта не выселили? Квартира же была ведомственная. Почему, как  минимум,
не переселили в однокомнатную? В  двухкомнатную?  Когда,  уже  в  новейшие
времена, въедливый Сеня Мирлин задал  Станиславу  эти  вопросы,  Станислав
ответить ничего толкового не сумел, а Сеня  в  своей  классической  манере
произнес перед ним яркую речь на тему: только  романтические  ослы,  вроде
Станислава, ищут загадки, тайны, сюжеты и чудеса в  мирах  непознанного  и
непостижимого; нет ничего более таинственного, загадочного и  потрясающего
воображение, чем мир советских законов и установлений... Возразить на  это
Станиславу  было  нечего,   но   и   разгадывать   бюрократические   тайны
квартиросъемщика Виконта-Кикони он тоже на стал.


     Довольно быстро он понял, что, на самом деле, никакого  литературного
опыта у него нет. То,  чем  занимались  они  раньше,  никакого  отношения,
оказывается, к настоящей литературной работе не имело.
     Раньше они ВЫДУМЫВАЛИ, а поэтому были свободны, - вернее,  воображали
себя свободными, - и чувствовали себя легко до тех пор, пока не  наступала
пора ОРГАНИЗОВЫВАТЬ выдуманное. А  как  только  пора  эта  наступала,  они
начинали испытывать такое сопротивление  материала,  что  тут  же  бросали
работу: становилось ТРУДНО.
     Теперь же выдумывать ничего было не нужно. Все уже было готово.  Надо
было только ВСПОМИНАТЬ и расставлять воспоминания  в  нужном  порядке.  То
есть - ОРГАНИЗОВЫВАТЬ. Это  оказалось  неописуемо  и  необъяснимо  трудно.
Несколько раз он бросал работу, казалось, навсегда. Чего ради мучаться?  -
спрашивал он себя с раздражением. - Кому  это  все  надо?..  Он  перебирал
исписанные  листки,  перечитывал  готовый  текст  -  все  было   ходульно,
неестественно и тускло. И всего этого было до отвращения мало по сравнению
с тем, что еще предстояло написать.
     Но было несколько абзацев, которые  ему  нравилось  перечитывать.  Он
даже выучил их наизусть - невольно, совсем того не желая.
     Но, проглядывая снова и снова планы,  он  испытывал  острое  ощущение
ПОБЕДЫ. Что-то вдруг сжимало горло, и слезы накатывали. Он стыдился себя в
эти минуты, но ничего с собою поделать не мог. Да и не хотел. Все-таки  он
был научник и, плохо может быть разбираясь  в  литературе,  он,  в  то  же
время, ясно ощущал НОВИЗНУ - и материала, и самого замысла. Такого еще  не
бывало. Он был первый на этой дороге. А значит, должно было  ему  идти  до
конца.
     Вдобавок именно  в  это  в  доме  вдруг  появилась  пишущая  машинка,
старинная, странная, вертикальной конструкции, с удивительно мягкими дивно
отрегулированными клавишами. И он с изумлением обнаружил, что писать стало
ИНТЕРЕСНО:   сам   процесс   писания    стал    доставлять    ему    некое
противоестественное (он понимал это) удовольствие. Раньше он был  способен
испытывать такое, только выводя формулы и вычерчивая графики. "Бог  знает,
из какого сора растут стихи, не ведая стыда..." Святые слова! Но из какого
мусора вырастает вдохновение!


     Потом он понял,  что  писать  надо  сценами,  эпизодами,  картинками,
совершенно не думая о связках и переходах от одного эпизода к другому. Ему
сразу стало гораздо легче. Легче, да, но не легко.


     Труднее всего было со словами.
     Как называется эта перепонка, это место между указательным и  большим
пальцем, черт его побери совсем? Он не знал, и никто из знакомых этого  не
знал, так  что  пришлось,  к  черту,  отказаться  от  эпизода  с  игрой  в
заглотку...
     Как называется пространство между двумя  дверями  -  внешней  дверью,
выходящей на лестничную площадку,  и  внутренней,  ведущей  в  квартиру?..
Прихожая? Нет. Тамбур?.. В вагонах - тамбур...
     Он назвал это темное пространство тамбуром и попытался описать его. В
тамбуре было совершенно темно и довольно холодно - не так, разумеется, как
на лестничной площадке, где стоял беспощадный мороз улицы и двора, но  все
же холоднее, чем в прихожей. Слева там были полки,  на  которых  до  войны
хранились съестные припасы и на которых давно уже не бывало ничего,  кроме
наколотых дров. И пахло в тамбуре - дровами.
     Мальчик стоял в  тамбуре  одетый.  Тулупчик  с  поднятым  воротником,
ушанка с  опущенными  ушами,  шерстяной  платок  поверх  ушанки,  валенки,
рукавицы. Он всегда так одевался, когда выходил стоять в тамбур после двух
часов дня.
     Мальчик был маленький, всего лишь восьми полных лет, тощий, тщедушный
и грязноватый. Уже несколько месяцев он не смеялся  и  даже  не  улыбался.
Несколько месяцев он не мылся горячей водой, и у него водились вши...
     Много дней он не ел досыта, а последние два  -  зимних  -  месяца  он
просто потихоньку умирал от голода, но он не знал этого и даже об этом  не
догадывался - он совсем не испытывал никакого голода.  Есть  не  хотелось.
Очень хотелось ЖЕВАТЬ. Все равно - что.  Пищу.  Любую.  Долго,  тщательно,
самозабвенно, с наслаждением, ни о чем не  думая...  Чавкая.  Причмокивая.
Иногда ему вдруг представлялось, что жевать, в конце  концов,  можно  все:
край клеенки... бумажный шарик... шахматную фигурку... Ах, как сладко, как
вкусно пахли лакированные шахматные фигурки! Но жевать их  было  твердо  и
неприятно, даже противно... А лизать - горько.


     Очень важно было выразить ту мысль, что мальчик этот В  ЛЮБОМ  СЛУЧАЕ
был обречен на скорую и неизбежную смерть. Жить  ему  оставалось  В  ЛЮБОМ
СЛУЧАЕ не более месяца, самое большее - двух.
     До конца января он дотянул только  потому,  что  всю  осень  они  ели
кошатину и потому, что мама имела обыкновение запасаться дровами с  весны,
а не к зиме, как большинство ленинградцев.  Поэтому  в  доме  у  них  было
тепло. Однако, кошки были  уже  съедены  в  городе  все  и  давно,  и  все
мало-мальски съедобное, что могло быть  обнаружено  в  городской  квартире
(старый столярный клей,  засохший  клейстер  с  обоев,  касторовое  масло,
сушеная морская капуста - довоенное отцово лекарство от сердца) - все  это
уже было обнаружено и съедено, и теперь  более  впереди  не  было  ничего,
кроме смерти. Разумеется, мальчик не понимал этого,  ему  и  в  голову  не
приходило даже - думать об этом, но положение дел совсем  не  зависело  от
его понимания или не понимания...
     Чрезвычайно важно было, однако же, сделать так, чтобы  суть  ситуации
хорошо понимал читатель (сытый, здоровый, чисто вымытый,  сидящий  с  этим
текстом в руках недалеко от теплой  батареи  парового  отопления).  А  для
этого надо было очень многое описать, причем сделать это как-то ловко, без
нажима, по возможности естественно и непринужденно.
     Сначала он попробовал писать так, что будто мальчик  воображает  себе
разные сцены и  картинки,  имеющие  строго  информационный  характер.  Как
выглядит лестница, залитая толстым  слоем  замерзшей  воды  и  нечистот...
Почему в квартире остались пригодны для жилья только маленькая  комнатушка
с окнами во двор-колодец, да кухня с плитой, да прихожая... Какие еще люди
остались жить в доме -  сколько  и  в  каких  квартирах...  Все  это  была
информация, не только создающая антураж и общую атмосферу ПРЕДСМЕРТИЯ,  но
и - важная для дальнейшего, для доказательства Основной Теоремы.
     Но все это пришлось вымарать без всякой пощады. Мальчик не мог ничего
этого ни представлять себе,  ни  воображать,  ни  вспоминать...  Он  думал
только вот что: "Мама... почему ты не приходишь... я  тебя  жду...  скорее
приходи... почему ты не приходишь, мама... мама...  мама..."  Он  повторял
это про себя сто, триста и тысячу раз, - все время одно и то же,  с  очень
маленькими вариациями, а иногда вдруг принимался говорить это же вслух,  и
говорил все громче, и громче, и громче, повторяя все то же и все так же  -
до тех пор, пока за шумом своего же голоса не слышался ему  вдруг  скрежет
отворяемой далеко внизу  парадной  двери,  и  тогда  он  обрывал  себя,  и
переставал  дышать  -  замирал,  прислушиваясь,  готовый  задохнуться   от
счастья... Но на  лестнице  стояла  мертвая  каменная  ледяная  тишина,  и
мальчик тихонько переводил дух и снова, но уже на  более  высоком  градусе
отчаяния заводил  все  сначала:  "...мама...  почему  ты  не  приходишь...
мама... пусть ты придешь... скорее... мама..."




3



     Поражала неравномерность памяти.  Воспоминания  всплывали  отдельными
кусками,  рыхлыми,  бесформенными,  расплывчатыми,  и  они   всегда   были
обособлены друг от друга, между  ними  стояла  глухая  пустота  непонятных
провалов. А многое не всплывало вовсе.
     Как они с мамой носили воду с Невы? Он ЗНАЛ, что воду носили с  Невы,
раз в два дня, мама - в ведре, мальчик - в маленьком бидончике, и все  так
носили, лестница была залита замерзшей  водой,  выплеснувшейся  из  разных
ведер в разное время... Но он не мог вспомнить ни одной ясной и конкретной
сцены добывания воды из проруби - он словно читал об этом когда-то, но  не
пережил этого сам...
     Как мальчик какал и писал? Канализация не работала, унитаз был  забит
куском мутного льда. Испражнения выносили, наверное,  в  каком-то  поганом
ведре во двор, а у кого силы не хватало  -  выливали  прямо  на  ступеньки
этажом  ниже.  Он  помнил  загаженную  лестницу,  и  он  прекрасно  помнил
невообразимо, невероятно, необратимо загаженный двор... И больше ничего по
этому поводу...


     К счастью, все это было несущественно для Основной Теоремы.  Об  этом
можно было не писать вовсе. Вот если бы мальчик однажды  поскользнулся  на
краю проруби, из которой доставали воду, и свалился бы в Неву...  Впрочем,
тогда уж не было бы больше ничего, все бы кончилось  тогда  в  пять-десять
минут, даже если бы и удалось вытащить его из проруби... (Но ведь  он  МОГ
бы поскользнуться, не так ли? Ведь  на  краю  проруби  было  не  менее  же
скользко, чем на лестнице? А раз мог, значит, опять же  ПОДВЕРГАЛСЯ?  Так?
И, значит, здесь снова начинается наворачивание друг на друга  смертельных
вероятностей, и значит, эта несостоявшаяся случайность  тоже  работает  на
Основную  Теорему?..  И  значит,  это  тоже  важно  и  тоже  должно   быть
вспомнено?.. Он заставлял себя рвать такого рода рассуждения на  середине,
иначе - по логике - он  должен  был  в  конце  концов  упереться  в  самый
банальный из парадоксов: жизнь  -  смертоносна,  ибо  чревата  смертью  по
определению).


     Но почему он совсем не запомнил ни своего лица тогдашних  времен,  ни
маминого? Мама была для  него  тогда  -  что-то  большое,  теплое,  живое,
радостное... неколебимо надежное. Мама была - жизнь. Все, кроме мамы, было
- смерть. У мамы не было лица, - как нет и не может быть лица у  жизни,  у
тепла, у счастья... Мама была - ВСЕ.
     Своего же лица он не запомнил потому, что это  было  нечто  вовсе  не
существенное - как  рисунок  обоев...  как  цвет  занавесок...  как  запах
одеяла... Какая кому разница, чем пахло одеяло?.. Какая кому разница,  как
выглядело его лицо?.. А, может быть, он просто никогда не глядел на себя в
зеркало? Да и было ли в доме зеркало?..


     Но он запомнил лицо Фроси. Наверное, потому что оно было яркое. Таких
лиц больше не было  вокруг:  красные  щеки,  красные  губы,  черные  яркие
брови... И громкий сытый голос. Фрося работала в хлебной лавке.


     Всего на их лестнице было двадцать три квартиры.  Дом  был  шикарный,
постройки начала века, и  построен  был  для  инженеров  Петербурга.  (Так
рассказывали). Лестницы были широкие, пологие,  удобные.  Лифт.  Роскошный
парадный вход. Зеленым изразцом выложенная,  роскошнейшая  печь  в  нижнем
вестибюле. Дворник. Стены на лестнице отделаны под мрамор. Квартиры в доме
- по  десять-пятнадцать  комнат  каждая...  Высокие  потолки  с  фигурными
лепными украшениями, высокие мощные входные двери - под красное дерево...
     Конечно, к  началу  войны  роскоши  поубавилось:  печь  внизу  уж  не
топилась, лифт работал два дня в году, парадная не запиралась никогда.  Но
дворник - был, и на широких лестницах было довольно чисто, и  надписей  на
стенах было еще не слишком много. Конечно,  в  каждой  квартире  проживала
теперь не одна инженерская семья  с  прислугой,  а  семь-десять-двенадцать
семей, - самых разнообразных, и без всякой прислуги...
     В январе на лестнице оставалось жить (кроме  мальчика  с  мамой)  еще
только три человека. Остальные -  либо  эвакуировались  еще  осенью,  либо
умерли (как бабушка мальчика) и находились сейчас в  заиндевелых  штабелях
во дворе соседнего дома, либо исчезли как-то совсем уж бесследно  -  может
быть, тихо лежали в своих постелях за крепко  запертыми  мощными  высокими
дверями своих насмерть выстуженных квартир.
     Оставались  в  живых:  Амалия  Михайловна  -  в  квартире   напротив;
"тетенька со шпицами" на втором этаже; и Фрося, из квартиры  этажом  выше.
Все.


     "Тетенька  со  шпицами"  не  играет  никакой  роли  в  доказательстве
Основной Теоремы, и писать о ней совершенно нечего,  кроме  того,  что  до
войны у нее было четыре  снежно-белых  пушистых  шпица,  и  мальчик  думал
тогда, что это именно  о  ней  сочинен  анекдот  про  дамочку  с  четырьмя
собачками, которых звали Обся, Руся, Крендя и Лями.


     Фрося некоторую роль играет определенно. Фрося громким сытым  голосом
говорила: "Да что вы, что вы, Клавдия Владимировна!.. Да зачем же вы... Да
не надо же, ей-богу, что вы в самом деле!.." А мама  говорила  быстренько,
маловнятно, как бы сглатывая слова, и разобрать можно было только какие-то
беспорядочные  обрывки:  "...нет-нет...  очень  обяжете...  умоляю...   от
чистого сердца..." Мама говорила УНИЖЕННО. Она силой впихивала  в  толстые
пальцы Фроси какие-то колечки, сережки какие-о с цветными  камушками...  А
потом оказывалось, что к ужину будет лишний кусок хлеба.  Это  происходило
дважды - один раз в декабре, а второй - в самом начале  января.  Больше  у
мамы, видимо, не  нашлось  ни  сережек,  ни  колечек,  и  Фрося  более  не
появлялась в доме. Лишний кусок хлеба - тоже. Но ДВА  КУСКА  ХЛЕБА  -  что
это? Два лишних дня? Пусть даже - только один. Но - ЛИШНИЙ. Которого могло
бы и не быть. Кто сосчитал эти дни, и кто мог бы сказать, который  из  них
лишний, а который - последний?..


     Амалия Михайловна была обрусевшая немка. В сентябре, в  самом  начале
блокады ее арестовали и посадили в тюрьму при Большом Доме.  А  в  декабре
почему-то выпустили. Ни мама, ни тем более мальчик не понимали тогда,  что
это было, на самом деле, ЧУДО. Как думала об этом сама Амалия  Михайловна,
осталось неизвестным. "Нет, нет и нет, торогая  Клаффтия  Флатимировна!  -
говорила она почти торжественно. - И таже  не  спрашифайте  меня!  Умирать
путу, на смертном отре сфоем никому не скашу ни слофа!.."
     (На самом деле, она-таки кое-что рассказала маме о Большом Доме и его
обитателях. Например, она рассказала, как однажды ее привели на  очередной
допрос в новый, незнакомый кабинет и велели там сесть  на  стул  у  двери.
Сопровождающий вышел, и Амалии Михайловне показалось сначала,  что  она  в
кабинете одна. Она сидела тихонько, боясь даже  голову  повернуть,  только
глазами позволяя себе шарить направо-налево, и  вдруг  увидела  в  дальнем
углу комнаты человека. Там, в дальнем углу, у окна с решеткой, был большой
железный шкаф, а перед шкафом стоял человек, в гражданской одежде,  сильно
заросший, руки - за спиной.  Этот  человек  стоял  лицом  к  шкафу,  почти
вплотную к нему, и боком к Амалии Михайловне, и вдруг он  подался  вперед,
поцеловал шкаф - прижался к нему губами, - а  потом  отстранился  и  снова
замер в неподвижности. Амалия Михайловна  совсем  оцепенела  от  ужаса.  А
человек снова вдруг подался вперед, снова поцеловал шкаф  и  снова  замер.
Это повторилось несколько раз, Амалия Михайловна чувствовала, что  сейчас,
еще немного, и она не  выдержит  и  грохнется  в  обморок,  но  тут  дверь
растворилась, и вошел ее  следователь.  Он  сразу  все  увидел  и  страшно
раскричался. "Вы что - ослепли, что ли? - кричал он на конвоира. - Вы куда
ее привели?..  Не  видите?"  Амалии  Михайловне  велено  было  встать,  ее
перевели в другую комнату, и далее в этот день все было уже как обычно...)


     Конечно, такого  рода  обстоятельства  и  разговоры  мальчик  мог  бы
(теоретически) вспоминать, стоя в тамбуре между дверьми, но  ничего  этого
он не вспоминал, он только плакал и умолял маму, чтобы она скорее  пришла.
Мама не приходила. Она опаздывала уже на час с  лишним.  И  тогда  мальчик
отодвинул железную щеколду, с трудом поднял железный крюк,  снял  железную
цепочку  и  повернул  головку  английского  замка.  Он  сделал   то,   что
запрещалось ему категорически - отворил дверь  и  вышел  на  лестницу.  Он
больше не мог ждать, он был уверен, что с мамой случилось что-то  ужасное,
а значит, все запреты и вообще все остальное потеряло теперь всякий смысл.
     Он спускался по ступенькам, цепляясь за перила, скользил валенками по
мерзким наледям и громко плакал.  С  каким-то  странным  чувством  как  бы
постороннего наблюдателя он слушал свой  плач  и  свои  жалобные  вопли  и
думал, что это все равно не поможет. Он никого не встретил на лестнице, но
оставалась еще надежда, что он увидит маму, когда окажется  на  улице.  Он
так ясно представил себе эту плохо протоптанную между сугробами тропинку и
маму в конце этой тропинки, далеко, около  самого  перекрестка,  что  даже
перестал плакать. В вестибюле, где справа и слева от парадной двери намело
целые сугробы, где мертво блестел кафельными  плитками  обледеневший  пол,
где было пусто и холодно, как на улице, мальчик  задержался  на  несколько
секунд, соображая, не пойти ли все-таки через черный ход, под лестницу,  -
мама иногда возвращалась со службы именно этим путем, через  двор,  -  так
было короче, но противнее, потому что двор был страшно загажен.
     Однако, видение мамы в  конце  тропинки  между  сугробов  было  таким
ярким, что мальчик решительно двинулся через вестибюль к парадному входу и
с трудом,  скользя  валенками  по  намерзшему  на  кафель  снегу,  отворил
огромную парадную дверь.
     Все стекла в этой двери были выбиты еще в сентябре, когда в саду  ВМА
упала полутонная бомба, и, казалось бы, теперь  в  вестибюле  должна  была
стоять температура  наружного  воздуха,  но  это  только  казалось:  улица
встретила мальчика таким ожогом мороза, что слезы сразу заледенели у  него
на глазах и  он  инстинктивно  прикрыл  варежкой  рот  и  нос.  Мороз  был
неистовый, режущий, бешеный, свирепый, рвущий, оскаленный, убивающий...  А
в конце тропинки мамы не было. Там вообще никого не было,  сколько  хватал
глаз. И мальчик кинулся туда, вперед, где никого не было и где  все  равно
должна была быть мама. Потому что ей больше негде было быть...
     Он дважды оглянулся. Один раз  -  на  всякий  случай,  а  второй  раз
специально, чтобы (со страхом) поглядеть на солнце.
     Солнце уже ползло к закату  и  было  у  него  за  спиной  -  слепящий
расплывчатый  кусок  ледяного  тумана  на   белесом   серо-голубом   небе,
перечеркнутом белым инверсионным следом немецкого  самолета-разведчика.  В
этом солнце и в этом небе не было никакой жизни,  ничего,  кроме  обещания
скорой и неизбежной смерти, точно так же,  как  и  в  этих  высоких,  выше
человека, сугробах вдоль тропинки, в этих мертвых,  ослепших  без  стекол,
домах, бездымных мертвых печных  трубах  и  в  этой  мертвенной  тишине  и
мертвенном безлюдье вокруг.


     (Много лет и даже десятилетий спустя, когда уже и следа  не  осталось
от того тщедушного, полумертвого, слезоточивого мальчика, и  умерла  среди
людей сама память об этом мертвом,  в  белый  саван  затянутом,  опустелом
городе, он продолжал помнить и ненавидеть: январь,  белую  снежную  пелену
улиц и пустырей, это морозное белесое небо и этот  слепящий  кусок  тумана
вместо солнца. Навсегда, до конца, до последней в себе капли жизни...)


     Мальчик плелся (ему казалось - бежал со  всех  ног)  вдоль  проспекта
имени  Карла  Маркса,  миновал  пересечение  с   коротеньким   Финляндским
проспектом, где в октябре упала большая бомба,  почему-то  неразорвавшаяся
(взрослые говорили, что она оказалась набита песком вместо взрывчатки и  в
песке находилась записка по-русски: "чем можем, тем  поможем"),  слева  от
него осталось серое  модерновое  здание,  в  котором  до  войны  жила  его
школьная подруга красивая Галя и в котором сейчас, наверное, никто не жил,
ему предстояло еще идти и идти, может быть до самого  "райсовета",  где  у
мамы была служба в "райжилотделе", - все эти слова были мальчику знакомы и
привычны, но не означали ничего конкретного, кроме большого здания, где  в
пустых коридорах замечательно пахло вареными  соевыми  бобами,  и  большой
холодной  комнаты,  где  мама  сидела  за  столом,  заваленным  папками  и
бумагами...
     Вокруг никого не было: снег, сугробы, деревья, мертвые дома с окнами,
забитыми фанерой... слева началась  глухая  высокая  стена,  огораживающая
территорию  какого-то  завода  -  до  войны  здесь  всегда   было   шумно,
многолюдно, катили туда-сюда грузовики, из-за  стены  доносились  железные
удары, таинственное шипение, валил пар и дым, а иногда вдруг распахивались
огромные ворота и оттуда прямо на улицу,  торжественно  пыхтя  и  грохоча,
выползал настоящий паровоз - дымный, грязный и огромный - некоторое  время
катился, восхитительно гудя, вдоль проспекта, а потом вновь  скрывался  на
территорию завода, уже через другие ворота...
     Сейчас рельсы  были  погребены  под  толстым  слоем  кристаллического
снега, а у ворот лежала на боку  женщина  -  неподвижная,  с  оцепеневшими
округло разведенными руками, и лицо ее  было  светло-желтым  и  словно  бы
светилось, как лакированная головка белой шахматной фигурки. Рядом с  нею,
в метре, не больше, лежал кулек из красного стеганого  одеяла,  обмотанный
поверх еще и шерстяным платком. Кулек молчал, но еще слабо шевелился.
     Мальчик прошел мимо, скосив только глаза на  мгновение,  и  сразу  же
перестал об этом думать. Он находился  в  состоянии  такого  истерического
ужаса и такой безнадежности, что никакие внешние впечатления уже ничего не
могли в этом состоянии переменить. Да и не  было,  честно  говоря,  ничего
такого уж особенного в том, что он сейчас увидел... разве что, пожалуй, то
обстоятельство, что кулек _ш_е_в_е_л_и_л_с_я_...
     Стена кончилась, начались  красного  кирпича  заводские  строения,  а
справа открылся переулок, в дальнем конце которого была школа,  в  которой
мальчик успел отучиться в первом классе и которая теперь была превращена в
госпиталь. Повернув голову, мальчик увидел там, у самой школы, движение  -
стояли окутанные паром автомобили и в этом пару появлялись и  перемещались
какие-то люди. Мамы там не было, да и не могло быть...
     Он ковылял все дальше и все медленнее (а ему казалось - все быстрее),
миновал поворот к Гренадерскому мосту слева и мертвую, без купола, церковь
справа, начались места, которые он до войны не знал и узнал только сейчас,
когда  начал  иногда  ходить  с  мамой  к  ней  на  службу...  Надо   было
в_с_е_г_д_а_  ходить с ней на ее службу, мало ли что там холодно и скучно,
лучше совсем замерзнуть, чем потерять маму... лучше любая скука, лучше все
на свете, чем остаться одному... Ему захотелось крикнуть изо всех сил,  но
сил, оказывается, не было.
     Он услышал какой-то грохот... разрывы... или выстрелы. Либо начинался
вечерний  артобстрел...  либо  это  зенитки  начали  бить   по   немецкому
самолету... Он поглядел  в  небо.  Да,  наверное,  это  зенитки.  Рядом  с
самолетом появлялись из ничего и повисали клубки рыжего, черного и  белого
дыма. Раньше ему было бы интересно понаблюдать  за  этим,  но  не  сейчас.
Сейчас ничто ему не было интересно...




4



     Вот тоже любопытный - с точки зрения Основной Теоремы -  вопрос:  как
быть с бомбежками, артобстрелами, зажигалками, осколками и прочей войной?
     Около дома, где жил мальчик, в радиусе  километра  упало  (по  словам
взрослых) четырнадцать бомб. Снарядов никто не считал. Как и зажигалок,  -
хотя бензоколонка рядом с домом (совсем рядом, через улицу) сгорела, между
прочим, именно  под  зажигалками.  Во  время  осенних  бомбежек  зажигалки
сыпались на крышу дома градом - дежурные едва успевали сбрасывать их вниз,
и там они впивались в  тротуар  и  умирали  в  ярком  праздничном  костре,
рассыпая разноцветные  искры,  расплавляя  себя,  асфальт,  землю,  камень
поребрика...
     Вначале  все  очень  боялись  бомбежек.  Едва  объявлялась  воздушная
тревога, как  толпы  людей  с  баулами,  чемоданами,  узлами,  одеялами  и
подушками  валили  в  бомбоубежища  и  терпеливо,  часами,   готовы   были
отсиживаться там, ожидая  отбоя.  (Страшные,  надрывные,  античеловеческие
какие-то,  завывания  сирен  тревоги,  и  такие  веселые,   торжественные,
победительные фанфары отбоя... И  торжественный  победный  голос  диктора:
"Отбой воздушной  тревоги!  Отбой  воздушной  тревоги!"  Словно  это  была
последняя воздушная тревога в его жизни).
     Но уже осенью в бомбоубежища спускаться перестали - далеко,  хлопотно
да и опасно, как выяснилось: из уст в уста передавались страшные истории о
людях, засыпанных разбомбленными домами, - о задохнувшихся, об утонувших в
извержениях  прорвавшейся  канализации...  Лучше  уж  сразу,  чем   так-то
мучаться, - решил народ. Теперь во время тревоги жильцы просто выходили на
лестницу и там сидели, стояли, ждали конца в свете  синих  ламп  (которые,
якобы, не видны были летчикам сверху).  А  ближе  к  зиме  и  на  лестницы
выходить перестали. Мальчик спал на сундуке в прихожей и просыпался иногда
от далеких  бомбовых  ударов  и  тогда  слышал  характерный  ЗВЕНЯЩИЙ  гул
немецких самолетов, и свист очередной бомбы, и очередной  глухой  удар,  и
ощущал, как дом медленно, трудно,  пошатывается  вперед-назад  всем  своим
телом - и засыпал снова, не дождавшись отбоя.


     Видимо,  в  рамках  Основной  Теоремы   следовало,   строго   говоря,
рассматривать только один случай - Случай с Осколком.
     Однажды они с мамой возвращались вместе из "райжилотдела"  и  шли  по
обширному пустырю (по тому самому, по которому мальчик ковылял  и  сейчас,
но тогда они шли в обратном направлении, домой). Время было  примерно  это
же, и шел обычный артобстрел, но это не волновало и не беспокоило их - они
были вместе, и они шли  домой,  и  у  мамы  в  сумке  было  вкусненькое  -
стеклянная баночка с отварной чечевицей.
     Они услышали отдаленный разрыв где-то слева, но не обратили  на  него
никакого внимания и успели сделать после него  еще  несколько  шагов,  как
вдруг послышался новый незнакомый звук  -  странный  железный  нарастающий
шелест. Этот шелест мгновенно  надвинулся  на  них,  и  вдруг  прекратился
сильным ударом,  от  которого  дрогнула  мостовая  под  ногами,  и  что-то
большое,  черное,  стремительное,  возникнув  у  обочины  слева  от   них,
гигантской страшной лягушкой в два тяжелых (земля каждый раз  вздрагивала)
прыжка пересекло дорогу в полуметре перед ними, нырнуло в сугроб справа  и
там, коротко и злобно зашипев, исчезло в снегу.
     Они остановились. Мама вся словно  окаменела,  а  мальчик,  мгновенно
сообразив что к чему, кинулся в сугроб и  быстро  выволок  на  свет  божий
осколок.       Осколок        был        мировой        -        огромный,
черный-синий-желтый-переливающийся цветами побежалости, колючий, тяжелый и
еще горячий. Это был осколок высокой ценности!  Но  мама  отобрала  его  у
мальчика и  с  ненавистью  забросила  снова  в  сугроб.  Маме  никогда  не
нравилась эта, осенью появившаяся у мальчишек (которые были тогда еще  все
живы  и  даже  не  слишком  голодны),   повальная   страсть   собирать   и
коллекционировать разные осколки. Они немножко повздорили  с  мамой  из-за
этого осколка...
     Но что было бы, если бы они успели сделать еще один шаг - до разрыва,
до железного шелеста,  до  первого  удара  по  земле?  Всего  один  шаг!..
Конечно, осколок не убил бы их сразу, но он переломал бы им ноги, обоим...
А это тоже была бы смерть, только медленная.


     Когда  мальчик  ворвался  в  ту  комнату  "жилотдела",   где   обычно
находилась мама, мамы там не было - на ее  месте  укутанная  во  множество
платков сидела незнакомая белесая старуха. Мальчик спросил, и  не  услышал
своего голоса. Старуха поглядела на него провалившимися глазами,  покачала
шерстяным кочном своих платков: "Нет,  -  сказала  она.  -  Давно  уж  как
ушла..."
     Мальчик знал это и раньше, мальчик ждал этого с самого начала, но все
равно у него  случилось  что-то  вроде  выпадения  памяти.  Он  больше  не
запомнил ничего - до того момента, как оказался на Финляндском проспекте и
обнаружил, что решил, оказывается, пройти к  дому  через  дворы.  Какая-то
надежда, видимо, продолжала в нем жить. Тлела. Побуждала  двигать  ногами.
Что-то еще и зачем-то решать... Может быть, эта надежда и была сама жизнь?
     Солнце пока не зашло за дома, но длинные тени легли на белый снег,  и
от этого, казалось, стало еще холоднее. Он прошел через дворы, и никто  не
встретился ему там, снег здесь превратился в желтые  наледи  мочи,  черные
головешки заледеневшего кала рассыпаны были повсюду,  так  что  невозможно
было выбрать, куда ступить. Он и не выбирал. Ему было все равно. Вдруг  он
вспомнил женщину с желтым лицом и красный кулек рядом с нею,  -  вспомнил,
что на обратном пути увидел их снова, с ними все было по-прежнему,  только
кулек уже больше не  шевелился.  Это  была  его  судьба...  его  ближайшее
будущее..
     Он был уже рядом с дверью черного хода, когда откуда-то справа, -  из
заброшенной прачечной? -  наперерез  ему,  неестественно  быстро  (в  этом
городе люди не умеют перемещаться так  быстро)  надвинулся  черный,  очень
страшный и очень опасный человек - в тулупе с поднятым воротником, шапка -
со свободно болтающимися ушами, а в руке - топор, и  этот  топор  он  нес,
выставив его перед собой, словно хотел сунуть  его  кому-то  в  лицо...  И
совершенно ясно было, что в лицо - мальчику. Кому же  еще?  Больше  вокруг
никого и не было.
     Мальчик замер и обмер. Человек был уже рядом с ним и над ним - убийца
с оскаленными зубами, в круглых очках, страшный, и  самое  страшное  было,
что из оскаленного рта у него пар - не шел...
     Мальчик упал на спину. Он еще падал, когда  с  головой  убийцы  вдруг
что-то произошло. Голова у него стала  вдруг  расти,  раздаваться  во  все
стороны, красные трещины появились в морщинистом лице, слетели  с  носа  и
куда-то пропали  очки,  лицо  раскололось,  брызнуло  в  стороны  красным,
желтым, белым, - и мальчик перестал видеть...
     Очнувшись, он обнаружил над собой старуху,  закутанную  так,  что  ни
глаз, ни лица вообще, у нее не было, а только торчали из темной дыры между
шерстяным платком и заиндевелым воротником какие-то рыжие клочья.  Старуха
эта тыкала в него палкой с  резиновым  наконечником  и  бубнила  въедливо:
"Вставай давай... Живой?  Так  и  вставай  тогда...  Сам  вставай,  сам...
подымайся..."
     Он поднялся кое-как, держась за стену, и пока  он  поднимался,  рядом
образовался еще один закутанный человек - то ли старик,  то  ли  еще  одна
старуха, но с ведром, и эти двое  принялись  невнятно  и  в  то  же  время
визгливо  обмениваться  бессмысленными  фразами.  У  них   получалось   из
разговора так,  что  вот,  пожалуйте  вам,  вышел  человек  во  двор  дров
наколоть, а его осколком и срезало  -  голову  совсем  оторвало,  осколком
этим, ничего не осталось...
     Страшный человек лежал тут же, на спине, раскинув руки с окостенелыми
голыми пальцами, и топор его  валялся  неподалеку  среди  желтых  разводов
заледеневшей мочи и замерзших какашек... а головы у  него,  действительно,
теперь совсем не было - какой-то белесо-кровавый мокро поблескивающий блин
был у него вместо головы...
     Старухи все продолжали скрежетать и бормотать, их сделалось уже  трое
- третья была с красной повязкой. Мальчик хотел сказать им, что  все  было
не так: не было никакого осколка, и, главное, человек этот вышел не  дрова
колоть (где вы здесь видите дрова?), он вышел меня убить и  съесть,  он  -
людоед... Но ничего этого мальчик говорить не стал, он вспомнил про маму и
бросился в  дверь  черного  хода,  под  лестницу,  на  заледенелый  кафель
вестибюля, и там, как в прекрасном волшебном сне, увидел маму, бегущую  от
парадной  двери  к  нему  навстречу...  И  весь  этот  мертвый,   гнусный,
безжалостный, загаженный, злобно-равнодушный и остервенело-оскаленный  мир
- стал сразу же нежен, ласков и бесконечно прекрасен...


     Главу о блокадном мальчике он  закончил  примерно  так.  Уже  поздний
вечер.  Тьма.  Тишина.  Потрескивают  и  свистят  угли  в  плите.   Тепло.
Вздрагивает слабенький огонек коптилки. Мальчик сидит на  своем  месте  за
кухонным столом, смотрит в этот  огонек,  ни  о  чем  не  думает  и  очень
медленно, по одной штучке за раз, ест вареные соевые  бобы,  положенные  в
блюдечко перед ним. Подолгу жует. Чмокает. Он прекрасно знает, что  жевать
надо с закрытым ртом, но нарочно жует с открытым -  так  гораздо  вкуснее.
Мама сидит тут же, рядом, справа. Мальчик  не  видит  ее,  он  смотрит  на
желтенький язычок коптилки, но он знает, что она здесь, а  значит,  все  -
хорошо, и будет хорошо, и нет ни  страха,  ни  мрака,  ни  смерти  в  этом
мире...
     "Он счастлив. Он вообще - счастливый мальчик. Ведь он ничегошеньки не
знает, - ни плохого, ни хорошего.
     Он не знает еще,  что  через  неделю  его  сразит  кровавый  понос  -
последний звоночек в его жизни. Организм  его  перестанет  сопротивляться.
Два дня он будет без сознания. Ему будет чудиться, что  он  -  Лиса;  Лиса
построила домик; Лиса хочет войти в свой домик; Лиса не может войти в свой
домик, потому что домик стоит у Лисы на носу... а Лисе так мучительно, так
безнадежно, так страстно хочется войти... в домик, в домик...  в  домик...
На третий день придет Амалия Михайловна и принесет  пузырек  с  мутноватой
бесцветной жидкостью. В пузырьке будет БАКТЕРИОФАГ - пожиратель  бактерий.
Мальчику дадут  столовую  ложку,  и  на  следующий  же  день  кошмары  его
прекратятся. Вместе с кровавым поносом. Мальчик опять останется жить.
     (Откуда у Амалии Михайловны взялся бактериофаг? Никто никогда  так  и
не догадался спросить ее об этом. Может  быть,  это  и  неважно,  в  конце
концов. А может быть,  наоборот  очень  важно...  Откуда  вообще  на  пути
мальчика взялась эта Амалия Михайловна, которую  ОПРЕДЕЛЕННО  должны  были
расстрелять еще осенью, но не расстреляли, выпустили, она пережила Большой
Дом, она пережила Декабрь и Январь и  вдобавок  оказалась  обладательницей
бактериофага?..  Очень  трудно  и  даже  невозможно  отделить  важное   от
неважного, когда речь идет о суперпозиции маловероятных событий...)
     Он не знает, что и он, и мама его останутся живы  и  будут  жить  еще
много лет, не смотря ни на что. Он счастливый мальчик.
     Он не знает, что сейчас вот, именно в это  время,  далеко  на  севере
города отец его, рядовой  ополчения,  опухший,  страшный,  обросший  седой
нечистой  бородой,  присыпанный  свежим  снегом,  прислонился   плечом   к
заваленной  снегом  платформе,  груженой  заснеженным  обгорелым   танком,
окоченевшие руки его по-дворницки сунуты в рукава,  подмышкой  держит  он,
прижимая к себе, учебную трехлинейку образца 1891 года со спиленным бойком
и с примкнутым трехгранным штыком (с такой же  точно,  но  вполне  боевой,
конечно, хаживал он на Юденича двадцать  четыре  года  назад),  глаза  его
закрыты, водянка мучит его, а  больное  сердце  пропускает  каждый  третий
удар... Это сердце, и этот лютый голод, и равнодушный мороз догрызают его.
Жить ему осталось меньше двух дней...
     Ничего этого мальчик не знает.
     Он не знает, что всего каких-нибудь в пяти-семи километрах от него  в
теплой, немыслимо чистой,  большой,  красивой  комнате,  где  ярко  светят
многочисленные  электрические  лампы,  а  натертый  пол  лаково   блестит,
невысокий, очень полный человек с черными волосами и черными - квадратиком
- усиками опускает завернутый рукав кителя и с пренебрежительной  усмешкой
слушает, что говорит ему другой, в белом докторском халате, человек,  тоже
невысокий, но худощавый и совсем седой.
     - Я на вас жаловаться буду, Андрей  Александрович,  -  говорит  он  с
неудовольствием, скорее показным и даже театральным.  -  Честное  слово  -
напишу в ЦК...
     - Да ладно - "в ЦК"!.. - отвечает полный небрежно.
     - А что же мне прикажете делать, ежели  вы  решительно  не  обращаете
внимания  на  мои  рекомендации!  Сколько  раз  я  уже  имел   честь   вам
докладывать, что каждый лишний фунт веса - это  лишняя  нагрузка  на  ваше
сердце...
     - Что же мне теперь - голодовку объявлять?
     - Ну зачем же голодовку?! Ведь есть же у  нас  спортивный  зал...  Ну
хотя бы тридцать минут тенниса, но - ежедневно...
     - Делать мне нечего - за мячиком бегать... - ворчит толстый.  Он  уже
не слушает своего собеседника, он листает бумаги на столе, и бледный тугой
жир двойного подбородка  энергично  вздрагивает  у  него  от  каждого  его
движения.
     - Нет, Андрей Александрович, воля ваша, а я вынужден  буду  писать  о
вашем здоровье в ЦК...
     Мальчик ничего этого не знает и знать не может. (Да и не он один). Он
очень медленно доедает отварную сою. Ничего вкуснее этой сои он,  кажется,
еще не едал. И мама рядом - оранжевый огонек пляшет в ее близком  глазу...
И он - счастлив. Он - самый Счастливый Мальчик в Европе. А может быть, и в
мире. Счастливый Мальчик".




5



     Закончив историю блокадного мальчика, он вдруг  почувствовал  себя  в
тупике. Невидимые стены окружали  его,  невидимый,  как  в  фантастическом
романе, барьер не пускал его  дальше.  Какое-то  истощение  вдруг  у  него
наступило,  дистрофия  какая-то,  авитаминоз.  И  вовсе  не  потому,   что
исчерпались острова воспоминаний. Они  исправно  продолжали  всплывать  из
небытия. Их было - целый архипелаг. Но они более ни к чему  не  побуждали.
Они существовали отдельно от замысла и готовы были столь же  безропотно  и
покорно уйти в то самое небытие, из которого, незваные  и  необязательные,
только что всплыли.
     Некоторые имели  даже  определенное  отношение  к  Основной  Теореме.
Например, как после разрыва полутонной бомбы, после  плотного  оглушающего
болезненного удара в уши, в мозг, в  душу,  в  наступившей  неестественной
тишине одновременно, страшно и  прекрасно,  выпали  стекла  из  всех  окон
фасада, обращенного к парку ВМА,  -  все  двести  окон  разом,  сверкающий
ливень  стекол,  лавина  стекол,  стеклопад  -  одно  мгновение,  и   дом,
семиэтажный красавец-домище, стал дырявоглазым  инвалидом,  обреченным  на
прозябание и смерть......
     Как ценились осколки бомб и  снарядов?  Прежде  всего  -  длина.  Чем
длиннее, тем ценнее. Далее - вес. Тяжелый, округлый, как булыжник, осколок
ценился выше длинного, но тощего. Далее  -  наличие  особенностей.  Высоко
ценились осколки многоцветные, переливающиеся, как кристаллы  марганцовки.
Осколки с остатками  бронзового  кольца,  с  цифрами,  буквами,  какими-то
черточками и значками... Но выше  всего  ценились  целые  вещи:  уцелевшие
стабилизаторы   зажигательных   бомб,   сами   зажигалки,   почему-то   на
загоревшиеся... Мальчик нашел одну такую в конце сентября  во  дворе,  она
лежала рядом с помойкой - стройная, серебристая,  элегантная,  прекрасная,
неописуемо ценная... Впрочем, это к Основной Теореме  отношения  не  имело
совсем уж никакого....
     Как ловили кошек, чтобы съесть. Как их ели. Вначале, еще брезгуя, ели
исключительно и только белое мясо, а все  остальное  выбрасывали.  Мясо  -
жарили. Взрослые говорили, что похоже на кроличье, но мягче, нежнее... А в
конце осени - съедали уже все, до последнего клочка плоти, исключая  разве
что одну несъедобную шкуру  да  когти.  И  теперь  уже  -  только  варили.
Только....
     Как обшаривали каждый  уголок  квартиры  в  надежде,  что  с  мирного
времени что-нибудь где-нибудь завалялось. (Сухие пыльные кусочки хлеба под
диваном. Мальчик когда-то давно закидывал их туда тайком от мамы, чтобы не
доедать, - жили бедно, и в семье был закон: доешь все, что начал есть)....
     Как страшно кричал какой-то человек глухой январской ночью во  дворе:
"Помогите ради Бога... Помогите ради  Бога..."  Кричал,  стонал,  сипел  -
мальчик заснул под эти жалобы. А в большой  комнате,  где  выбитые  осенью
стекла не были закрыты даже фанерой, лежал в это время на диване зашитый в
простыни труп бабушки, которая умерла  два  дня  назад...  Ему  предстояло
лежать там еще двенадцать дней.


     Все это можно было бы написать. Но можно было и НЕ писать. А главное:
писать об этом больше не хотелось. Что-то кончилось.
     И тут вдобавок ему вдруг пришла в голову неожиданно светлая  идея  по
поводу лингвистической программы, с  которой  он  последнее  время  (вяло,
совсем вяло) возился. Основная Теорема и все сопутствующие ей литературные
упражнения оказались забыты. Две недели он вкалывал над  программой,  и  в
результате она отстучала ему превосходные афоризмы - новые, парадоксальные
и удивительно глубокие! Никакой Шопенгауэр, никакие Паскали, Лихтенберги и
Ларошфуко до таких не додумались да и  не  могли  додуматься.  Только  его
новая программа была способна на такие чудеса.
     "Усердие - мачеха воображения."
     "Точность заменяет глупцам мудрость."
     "Чувство - злейший враг опыта."
     "Великолепно заменяет воспитание только одно - добродушие."


     Он позвонил Виконту - впервые  за  две  недели.  Виконт  не  замедлил
явиться. С бутылкой кюрасо. Они выпили  кюрасо,  и  Станислав  похвастался
новыми  афоризмами.  Виконт  отреагировал  ворчливо-восторженно.  Он   был
сегодня  особенно  похож  на  Пушкина  -  маленький,  изящный,  кучерявый,
красивый: серые живые глаза меж черных ресниц. Виконт.  Ваше  сиятельство.
Станислав почувствовал, что соскучился  по  нему.  И  тогда  по  какому-то
наитию он извлек из стола последнюю распечатку  "Счастливого  мальчика"  и
сунул ее в протянувшуюся (лениво) искалеченную ладонь.
     Уже через минуту, наблюдая унылый нос,  уныло  ползающий  по  унылому
тексту, он пожалел о своем порыве. ("Чувство - злейший  враг  опыта".)  Но
было уже поздно. И он только налил себе еще кюрасо.
     Впрочем, ничего страшного не произошло.
     - Недурно, - сказал Виконт, дочитав последнюю страницу.  -  Но  этого
никто не напечатает.
     - Почему? - спросил  Станислав,  вдруг  задохнувшись.  Слова  Виконта
поразили его. Он и думать себе не мыслил о том, чтобы это напечатать.
     - Потому что никто этого не напечатает  никогда,  -  объяснил  Виконт
вполне безапелляционно и снова полез унылым носом своим в  рукопись,  явно
там что-то выискивая.
     Станислав молчал, забыв про сигарету, которую  только  что  собирался
закурить. Он пытался представить, как все это  должно  выглядеть  с  точки
зрения какого-нибудь редактора. Ничего определенного  представить  ему  не
удавалось, но сама мысль... одна лишь  слабая  возможность...  даже  намек
только на некую вероятность...  Он  вдруг  вспомнил,  как  недавно  совсем
сказал Лариске: хоть один какой-нибудь рассказик, пусть  маленький,  пусть
даже пустяковый, но - напечатать. И больше ничего мне не  надо...  Он  сам
удивился тогда силе своего желания.
     - Однако же, по сути, ты ничего мне не доказал, - объявил  между  тем
Виконт. - Ты обещал мне доказать теорему о своей богоизбранности. А привел
от силы полдюжины случаев счастливого избавления. Этого  мало,  душа  моя.
Полдюжины случаев каждый насчитает.
     Они немного поспорили.
     Станислав напирал на то, что и полдюжины  -  немало,  слабО  тому  же
Виконту вот так, сходу, насчитать полдюжины, а во-вторых, у него в  запасе
еще три раза по полдюжины, и беда не в  полудюжинах.  А  в  том,  что  вот
писать как-то поднадоело...
     Виконт отвечал, что  на  богоизбранность,  в  отличие  от  некоторых,
отнюдь не претендует, однако же  и  у  него  в  активе  кое-что  найдется:
скажем, случай с детонатором или те же псевдоинфарктные приступы,  которых
зафиксировано уже три  и  которых,  как  известно,  ждать  можно  в  любую
минуту... Сколько, собственно, ВСЕГО случаев может Станислав предложить на
рассмотрение? Ах, двадцать три? А уверен Станислав,  что  все  эти  случаи
могут рассматриваться без всяких натяжек? Уверен... Отлично.  Персильфанс.
А  пробовал  ли  Станислав  (будучи  математиком)  подсчитать,  насколько,
собственно,  это  маловероятно  -  уцелеть  в  двадцати  трех  случаях  из
бесчисленного, по сути,  множества  прочих  других?..  Вот  он,  например,
Виконт, переходил улицу гораздо больше раз, чем двадцать три, и, наверное,
больше раз летал на самолетах, ездил в поездах, катывался на лошадях, и  -
ничего!..
     Они довольно  долго  обсуждали  эту  проблему.  Разумеется,  никакого
однозначного ответа на вопрос Виконта  дать  было  невозможно.  Невозможно
было применить к рассматриваемому явлению понятие  вероятности  в  строгом
математическом смысле этого термина.  Однако,  ясно  же,  что  если  пятак
двадцать три раза подряд падает решкой... или  кто-то  двадцать  три  раза
подряд, без единого промаха, выигрывает в лотерею  (пусть  даже  всего  по
рублю за раз)... или хотя бы двадцать три раза подряд делает шестерную  на
бубях -  каждому  же  ясно,  что  тут  не  все  ладно  и  требуется  самое
тщ-щательное расследование.
     - Тебе  придется  найти  место  в  своем  романе  для  такого  именно
тщ-щательного расследования, - сказал Виконт.  -  Иначе  никто  ничего  не
поймет.
     - А я и сам ничего не понимаю, - признался Станислав.
     - Должон понять! - объявил Виконт, перефразируя известный анекдот.  И
они выпили еще кюрасо.


     Станислав, однако же, не  последовал  этому  совету.  Ему  показалось
скучным заниматься стохастическим анализом того, что и без всякого анализа
(а может быть, именно благодаря отсутствию такового) выглядело и  странно,
и загадочно, и многозначительно. В конце концов, он же  писал  не  научный
трактат какой-нибудь, а  роман  о  человеке,  который  вдруг  обнаруживает
влияние на свою жизнь некоей загадочной Руки и постепенно приходит к мысли
о  некоем  Скрытом  Предназначении  своем...  В  самом  конце  романа   он
догадывается, в чем именно состоит  это  Предназначение,  и  становится...
Кем? И в чем состоит Предназначение?..
     - Как ты считаешь, имею я право привирать?  -  спрашивал  он  Виконта
озабоченно.
     - Зачем?
     -  Во-первых,  для   интересу.   А   во-вторых,   если   я   придумаю
Предназначение, мне все равно придется все мои истории под него подгонять,
а значит - выдумывать то, чего не было.
     - А пока ты еще его не придумал? Предназначения своего?
     - Пока - нет.
     - Тогда пока и не привирай, -  решил  мудрый  Виконт.  -  Чего  ради?
Двадцать три ситуации. На кой тебе ляд придумывать двадцать четвертую  без
самой настоятельной необходимости?




6



     В пятьдесят шестом Виконт затащил его в археологическую экспедицию. У
Виконта образовался откуда-то приятель-археолог, который каждое лето ездил
в  район  Пенджикента  копать  древние  кушанские  (кажется)  захоронения.
Виконт, как вдруг выяснилось, увязывался за ним уже в третий раз. Он очень
сбивчиво (и без всякого сомнения - лживо) объяснял, почему это позарез ему
необходимо: якобы это связано с его  новым  увлечением  древней  историей,
Сасанидами, Персией вообще  и  вопросами  древнеперсидской  ветеринарии  в
частности... "Уши же вянут тебя слушать!" - сказал  ему  тогда  Станислав,
потрясенный невероятным напором этого плохо продуманного вранья. "А ты  не
слушай! - горячо посоветовал Виконт. - Ты мне  скажи:  вьется  над  морями
Черный Роджер или уже нет?" "Ну, вьется. Но я-то тебе  зачем?"  "Да  какая
тебе разница! Поехали, и все" И они поехали,  причем  Станислав  удрал  от
своего научного руководителя, даже  не  позвонив  ему  и  не  соврав  хоть
что-нибудь - обыкновенной вежливости и приличия для.


     (...Арабская, изощренно  прекрасная  каллиграфическая  вязь,  как  бы
вытекающая из ловкого пера - с росчерками,  завитушками,  многозначительно
разбросанными  точками...  Изощренно  прекрасные  новые  слова:  "девани",
"магреб", "насталик"...  "Фарси",  "ирани"...  Гортанная,  с  придыханиями
речь, словно от мучительно подавляемого  восторга...  Откуда  это  взялось
вдруг в Виконтовой жизни? Почему, зачем? Потому лишь, что  дедушка-генерал
оставил ему в наследство коллекцию древних монет? Или чтобы насладиться  в
подлиннике всеми этими Фирдоуси,  Низами,  Саади?..  Немыслимо  прекрасные
стихи:

                    Вдали от милой жжет тоска,
                    Вблизи - терзает страх измен,
                    С тобой и без тебя - Печаль!
                    И сердцу и уму - Печаль!
                    Как тесно сердцу моему среди несокрушимых стен!
                    Его повергла в эту тьму,
                    Воздвигла для него тюрьму
                                           - Печаль!..

     "Печаль!" - говорили они теперь по всякому поводу и без повода  тоже.
"Джя таршед ва баче нист",  -  говорили  они  теперь  вместо  того,  чтобы
сказать по-русски "только что, недавно"... Просто так, для красоты  слога,
они это тоже говорили, особенно при девушках. "Место еще  мокро,  но  бача
уже ушел"...
     Поветрие. Блажь внезапная.  Помрачение  ума...  Причем  помрачение  -
благородное! Хорошо, но зачем же теперь переться через весь Союз  неведомо
куда - за семь  верст  киселя  хлебать?  Что  это  еще  за  древнеиранская
ветеринария?..)


     Копали  они  _т_е_п_е_  (холм  на  месте  древнего  захоронения)  под
названием Кала-и-Муг, что в переводе означало "Крепость магов". Тепе  это,
по слухам, было нечистое, заколдованное, с легендами.  Вокруг  (по  слухам
опять же) имели место залегания  урановой  смолки,  и  по  всем  окрестным
дорогам шныряли туда-сюда геологические группы, разыскивавшие то,  что  на
их жаргоне называлось "асбест-два". (Мрачные бородатые  молодые  мужики  в
грязных войлочных шляпах, неразговорчивые, неприветливые, настороженные, с
поцарапанными кобурами на поясе).
     Лагерь  был  разбит  на  берегу  речки  Мугиан  под  старым   могучим
тутовником. Вся  местность  вокруг  тоже  называлась  Мугиан,  то  есть  -
"Магия",  "Колдовство",  "Страна  Чудес".  Разместились  в  палатках:  две
палатки научников, три большие палатки рабочих-таджиков  и  еще  отдельная
палатка, в которой расположился со своей женой Рахматулло.
     Научников  было  двое:  начальник   экспедиции,   приятель   Виконта,
археолог, он же пан-шеф-отец, -  чернобородый,  картавый,  слегка  на  вид
мешком трахнутый, - и археологиня  -  тихая  старательная  девушка,  такая
безмолвная, бесцветная и невидная, что Станислав никак не мог запомнить ее
имени. (Печаль! У него  вообще  была  затрудненка  с  именами,  -  он  был
невнимателен к новым знакомым).
     Виконт и Станислав числились препараторами. Они были на  подхвате.  А
рабочих насчитывалось человек шесть или семь. Или восемь. Станислав их так
и не научился различать. У них были сложные (гортанные, с придыханиями)  и
очень разные имена, но сами они были чрезвычайно похожи друг на  друга,  -
словно  близкие  родственники:  на  каждом  -  серый  халат,  подпоясанный
грязноватым вафельным полотенцем, все  -  небриты,  все  низкорослые,  все
неопределенного возраста,  все  как  один  курят  самокрутки  с  анашой  и
предпочитают не смотреть собеседнику в глаза. Впрочем, при  этом  одни  из
них носили на голове тюбетейки, другие -  войлочные  шляпы,  а  кое-кто  -
опять же вафельное полотенце, но ловко скрученное в чалму.
     Рахматулло среди  них  выделялся.  Во-первых,  он  был  молодой,  лет
двадцати пяти, никак не больше. Во-вторых, он  лучше  всех  прочих  вместе
взятых говорил по-русски. Ему чрезвычайно нравилось говорить по-русски,  и
он ко всем приставал со своими разговорами. (Более всего  приставал  он  к
Виконту, которого особенно почему-то отличал.  "Ис-лушай,  почему  у  тебя
пальцев  на  рука  нет,  а?  Как  так   ис-лучилось,   расскажи,   Виктор,
пожалуйста?.. Пасматри: трех пальцев на рука - са-авсем нет,  беда  какая,
откуда такая беда, ис-лушай,  а?"  Виконт  сначала  отшучивался,  а  потом
рассвирепел: "Послушай, Рахматулло, ты знаешь, что такое  БЕСТАКТНОСТЬ?!!"
"Ка-анечно, из-наю! - страшно обрадовался  Рахматулло.  -  Это  -  болезнь
такой:  пальцы  сильно  болеют,  ги-ниют,  ги-ниют,   а   потом   са-авсем
отваливаются!..")
     В-третьих, у него была жена. Русская. Молодая. Ничего особенного,  но
тем не менее. Она сыграла значительную роль во всей этой истории.
     Сначала все было хорошо. Рано  утром  вставали  и,  зевая,  совершали
церемонию подъема флага (белое полотнище  с  черным  изображением  древней
согдийской  монеты).  При  этом  исполнялся  гимн.  Флаг  сшила  и  вышила
безымянная археологиня. Гимн  сочинил  Виконт,  взяв  за  основу  песню  о
доблестном канонире Ябурке, так что каждое утро над холмистыми  просторами
Мугиана разносилось:

                  Он флаг свой поднимал, ой ладо, гей-люли!
                  И песню распевал, ой ладо, гей-люли!
                  Снаряд вдруг принесло, ой ладо, гей-люли!
                  Башку оторвало, ой ладо, гей-люли!
                  А он все поднимал, ой ладо, гей-люли!
                  И песню распевал, ой ладо, гей-люли!

     (Вечером процедура спуска флага сопровождалась тем же гимном, слегка,
естественно, модифицированным: "Он флаг себе спускал...")
     Жена Рахматулло готовила завтрак. Все ели и шли на  раскоп.  Работали
тишками (это  что-то  вроде  кайла,  но  поменьше  размером)  и  лопатами.
Археологи - главным образом,  счищали  специальными  щеточками  с  находок
окаменевшую вековую глину. Находки были по преимуществу - глиняные черепки
разных размеров, форм и видов - обломки разнообразных  древних  горшков  и
кувшинов,  среди  которых  попадались  и  гигантские,  они  назывались   -
х_у_м_ы_.  Черепки аккуратно складывались в ведра и корзины, их предстояло
еще  самым  тщательным  образом  отмывать,  а  потом   -   сортировать   и
классифицировать... По мере того, как солнце поднималось, жара становилась
непереносимой, горячий ветер гнал желтые  тучи  лесса,  рабочие  все  чаще
присаживались покурить свою анашу и каждый раз курили  ее  все  дольше.  И
наконец пан-шеф-отец объявлял обед...
     (Жена Рахматулло готовила и обед тоже. Готовила, прямо скажем, плохо.
"Во-первых, мало, - сказал по  этому  поводу  Виконт.  -  А  во-вторых,  -
помои...")
     Весь этот образ жизни был уже на третий день  подробно  и  с  любовью
воспет   коллективным   автором   (Киконин-Красногоров)   в    бессмертной
песне-поэме, исполняемой на популярный в те годы мотив:

                   Я не поэт и не аскет,
                   Как ни грустно сей факт констатировать
                   - Набил кишку, схватил тишку
                   И пошел черепки выковыривать......
                   Струится пот, болит живот,
                   От урюка не ср... ся, а мочится,
                   Клубится лесс, облазит нос,
                   И ругаться по матушке хочется......
                   Окончен день, тупой как пень
                   До палатки своей добираешься,
                   Под сенью струй промывши ХУМ,
                   Черным чаем до плеч наливаешься...

     Песня была длинная, куплетов там было штук двадцать,  -  поэты  щедро
расплескивали свой талант, - и петь ее по вечерам, под гитару, в  странных
прозрачных сумерках Мугиана было одно удовольствие.
     Впрочем довольно  скоро  начались  неприятности.  Сначала  маленькие.
Станислав объелся абрикосами (дорвался до  дешевых  фруктов)  и  заполучил
желудочный удар невероятной силы. Ни бесалол, ни раствор  марганцовки,  ни
травяной  настой  жены  Рахматулло  не   возымели   ожидаемого   действия.
(Печаль!..)
     Пан-шеф-отец объявил Станиславу бюллетень. Станислав был отстранен от
работ на раскопе. Теперь он  вставал  вместе  со  всеми,  но  оставался  в
лагере: в лагере была тень от гигантского тутового дерева, от лагеря  было
рукой подать до спасительного густого кустарника, наконец в  лагере  можно
было в любой момент прилечь (ибо сон  -  лучшее  лекарство).  И  Станислав
принялся бюллетенить. Это была горестная жизнь деда  Щукаря,  усугубляемая
страданиями  уязвленной  гордости  и   ощущением   полной   своей   никому
ненужности. Большую часть рабочего времени Станислав проводил в  кустиках,
а когда болезнь отпускала, торчал внаклонку в кристальных  ледяных  струях
Мугиана - отмывал там бесконечные кувшинные обломки. По вечерам теперь  он
не мог уже позволить себе наливаться черным чаем, он вообще сидел на диете
и питался сухариками, так что голод, жажда, тухлая отрыжка и понос  мучали
его  одновременно.  Что-бы  не  будить  по  ночам  Виконта  и   пана-шефа,
раскладушку свою он из палатки вынес и ночевал теперь на отшибе - подальше
от людей и поближе к кустикам.
     На третий или четвертый день  Поноса,  уже  после  отбоя,  когда  все
улеглись, пан-шеф отозвал Станислава в сторонку и сообщил  ему  интересные
новости: надо что-то придумать, и срочно, потому что  Рахматулло  изнывает
от ревности и произносит угрозы - что ни день, то все страшнее. Станислав,
естественно, не понял, о чем речь, и шеф терпеливо  растолковал  ему,  что
рабочие взяли манеру хихикать по поводу Рахматуллы: ты вот здесь весь день
землю копаешь, дурак молодой, а там внизу Стас с женой твоей развлекается,
- с утра и до самого обеда. Рахматулло и на самом деле  молодой  и  дурак,
шуток он не понимает и который уже день ходит раскаленный от  злобы,  надо
что-то придумать, а то сами знаете, Стас, как это здесь бывает...


     Он на  всю  жизнь  запомнил  мучительное,  как  при  астме,  ощущение
нехватки слов, мыслей, жестов, аргументов, междометий  даже,  -  ощущение,
которое охватило его в тот момент. Было  ясно,  что  на  слова  шефа  надо
реагировать, причем, реагировать быстро, выразительно и  точно,  чтобы  ни
малейшей двусмысленности... никаких инотолкований, сомнений, неясностей!..
Он оказался  в  шоке.  Он  молчал,  стоял  столбом  и,  кажется,  идиотски
ухмылялся.
     То есть, нельзя сказать, конечно, что эту женщину  он  совсем  уж  не
замечал.  Она  была  молодая,  привлекательная,  приятная  для  глаза,   и
невозможно было не заметить, что лифчика она не носит и что  грудь  у  нее
под ситцевой кофточкой достойна всяческого внимания...  Но  во-первых,  он
был совсем сопляком еще, в  том  смысле,  что  исполнен  был  всевозможных
романтических заблуждений по поводу женщин, брака, долга и всего  прочего.
Во-вторых, его любовные отношения с Лариской в  это  время  были  в  самом
первом своем разгаре, - он, черт  побери,  ей  письма  писал  через  день,
причем в стихах! Других женщин для него сейчас не существовало: "не  более
одной  единовременно"  -  этот  принцип  он  отстаивал   тогда   во   всех
теоретических дискуссиях на эту тему и придерживался  его  свято  вот  уже
много лет... И  наконец,  понос,  господа!  ПОНОС!  Да  как  вы  себе  это
представляете, идиоты! - хотелось завопить ему на весь Мугиан. Одной рукой
- изнеможденно придерживаю штаны, в другой - сжимаю готовый к немедленному
употреблению "Советский Таджикистан", а  сам  при  этом  иду  на  любовный
приступ?... Да я имени ее толком не запомнил, если хотите знать!..
     Разговор  с  шефом,  естественно,   кончился   ничем.   Да   и   чем,
мать-перемать, он мог кончиться? Шеф  виновато  сообщил,  что  послезавтра
утром прибывает машина с продуктами, - может быть, Станислав согласился бы
уехать с нею в  Пенджикент?  На  несколько  дней?  Временно?  От  греха?..
Станислав с возмущением отказался. С какой это стати?..
     На другое утро он украдкой, но со  всею  внимательностью  пронаблюдал
Рахматулло. Он нашел его обыкновенным: Рахматулло  был  весел,  болтлив  и
одинаково ко всем доброжелателен. Жена  его  (ч-черт,  как  же  ее  зовут,
все-таки?  Люся?..  Или  Люда?..  Дуся,   кажется...),   жена   Рахматулло
показалась ему более грустной и озабоченной, чем обычно, и присмотревшись,
он с неприятным холодком в сердце обнаружил у нее на лице и на голой  руке
старательно запудренные, но явные синяки... Они снова  остались  в  лагере
вдвоем, и весь день он старательно держался от нее подальше, чувствуя себя
при этом полнейшим ослом. Самое смешное - понос вроде бы отпустил его,  он
почти  не  бегал  в  кустики,  мысли  его  освободились,   и   воображение
работало... Впрочем, ничего нового в тот день не произошло.
     Вечером он на радостях позволил себе плотно  поужинать,  и  результат
сказался незамедлительно. Он  проснулся  часа  в  два  ночи  и  еле  успел
добежать до кустов. Все, кажется, начиналось сызнова.
     Чувствуя себя изнеможденным и поганым, он возвращался, нога за  ногу,
к  своему  покинутому  ложу,  ничего  не  видя  в  кромешной  безлунной  и
беззвездной темноте, когда, добравшись уже до тутового дерева, он  услышал
вдруг негромкие, но вполне отчетливые звуки, настолько странные, настолько
ни с чем не сообразные и ничему  привычному  не  соответствующие,  что  он
замер в неподвижности, напряженно прислушиваясь  и  не  решаясь  двигаться
дальше. Там, впереди, где должна была  стоять  (и  стояла,  надо  думать!)
вожделенная  его  раскладушка,  раздавалось  какое-то  быстрое   чирканье,
звяканье, шелест... и словно бы кашель... и какое-то подскуливание,  -  не
собачье, но и не  человеческое  тоже...  Воображение  его  заметалось.  Он
старался, но не мог представить себе ничего такого, что могло бы оказаться
источником этих звуков, он прижался к теплому мощному  корявому  стволу  и
стоял неподвижно, изо всех сил вглядываясь в  медленно  колышущуюся  тьму,
осознавши вдруг, что более отсюда не сделает ни шагу, по крайней мере,  до
тех пор, пока не поймет, что там, около его раскладушки, происходит.
     Это продолжалось, пожалуй, не так уж  и  долго.  Несколько  минут.  А
может быть, и несколько секунд. Звяканье, явно  металлическое.  Непонятное
отрывистое шипение. Тоненькое, словно бы сдавленное, нытье... И вдруг  все
прекратилось.  Наступила  тишина,   такая   же   глухая,   колышущаяся   и
непроницаемая, как тьма. Будто ничего никогда и не было. Будто ему все это
почудилось. Но он-то знал, что не  почудилось,  он  обнаружил  вдруг,  что
стоит весь мокрый и мышцы у него окоченели и он боится дышать.
     Идти вперед он так себя и не сумел заставить, а больше ему идти  было
некуда, и он остался стоять рядом  с  деревом,  мучительно  вглядываясь  и
вслушиваясь в ночь, потом прижался спиною к стволу,  опустился  сперва  на
корточки, а затем и сел, упершись руками в  сухую  землю.  Он  по-прежнему
ничего не видел, кроме каких-то смутных теней и пятен, и ничего не слышал,
кроме равномерного бормотания реки. Ничего  более  не  происходило,  и  он
сидел так до самого рассвета.
     Что, собственно, так напугало его? Он и сам не понимал этого.  Он  не
боялся собак. Он не боялся шакалов, волков, змей, он  не  был  трусом,  но
именно сегодня, сейчас и здесь он испытывал унизительный,  всесокрушающий,
бессмысленный и беспорядочный страх. Видимо, он,  сам  того  не  сознавая,
ЗНАЛ больше, чем понимал или чем способен был вообразить...
     Он дождался утренних сумерек. Стало  холодно,  выпала  роса,  обычные
ночные тучи стали рассеиваться. До солнца было еще далеко, но  лагерь  уже
сделался виден весь. Предрассветная пустота и неподвижность царили в  нем.
Ветерок поднялся и лениво перебрасывал страницы книжки, которую  кто-то  с
вечера забыл на обеденном столе, и это было единственное движение в  серой
прозрачной неподвижности утра.
     Он увидел свою раскладушку. Рядом с нею  ничего  и  никого  не  было.
Спальник свешивался до земли, и некоторое время он старательно  вспоминал,
сдвинул или не сдвигал он  спальника,  когда  ночью  торопился  по  своему
нужному делу. Так ничего и не вспомнив, он поднялся на ноги  и  подошел  к
раскладушке. Он все время озирался,  ему  было  стыдно  за  свой  давешний
страх, и он очень надеялся, что все в лагере спят беспробудно - до подъема
оставалось еще часа два.
     Около раскладушки он остановился. Его снова прошибло потом,  и  снова
мышцы у него самопроизвольно напряглись и оцепенели, словно  он  готовился
поднять неподъемную тяжесть. Он вдруг понял, что это были за ночные звуки.
Он вообще сразу все понял: и свой неконтролируемый беспорядочный страх,  и
неспособность свою вообразить, что  там  происходит  в  темноте,  -  такое
просто  невозможно  было  вообразить:  все  изголовье   раскладушки   было
разрезано,  распорото,  разодрано...  и  тощая,  сплющенная  от   старости
казенная подушка была проткнута, издырявлена, разворочена...  и  несколько
яростных шрамов осталось в верхней части спального мешка.
     Это  был  взрыв.  Ненависти.  Бешенства.  Слепой  злобы.  Отчаяния...
Безнадежности. Жалости к себе...
     Это  был  смертоносный  танец  ослепшего,  остервенелого  ножа...  На
местном наречии нож назывался - _п_е_ч_а_к_, или _п_ч_о_к_, и он сразу  же
вспомнил один такой знакомый печак - острее всякой бритвы, с арабесками на
лезвии,  с  резной  костяной  ручкой  -  Рахматулло  демонстрировал   всем
желающим, как здесь режут барана:  коленом  упираются  в  лопатки,  пальцы
запускают глубоко в ноздри, загибают голову с безумными  глазами  вверх  и
назад, и - по напряженному горлу - печаком, всего одно точное  движение...
(никто этой картинки до конца не досмотрел, все бросились кто куда, и плов
потом ели без всякого удовольствия)...
     Замечательно, что поняв наконец все,  он  испытал  не  новый  приступ
страха, как следовало бы ожидать, а - непереносимо мучительный, до лицевой
судороги, стыд! Необходимо было сейчас же, немедленно,  не  теряя  секунды
даже, убрать, скрыть, спрятать, может  быть  даже  уничтожить  все  это...
этого никто не должен был видеть... срам, срамотища, кошмар!.. Он в панике
сгреб постель, кое-как сложил раскладушку (не только брезент изголовья,  -
там и пружины были искромсаны и  болтались)  и  поволок  все  это,  кучей,
подальше, с глаз долой, в  большую  палатку  "комсостава"...  Пан-шеф  там
спал, закутавшись до  бороды,  и  безмятежно  дрыхнул  Виконт,  откинув  в
сторону изуродованную руку (сморщенный кулачок с нелепо торчащими из  него
двумя  пальцами)...  Он  торопливо,  но  бесшумно  засунул   изуродованную
раскладушку под раскладушку Виконта, а сам расстелил  спальник  на  старом
своем месте, забрался внутрь, засунул в изголовье распоротую подушку,  лег
и затаился, как нашкодивший пес. Стыд и  страх  срама  медленно  отпустили
его, и он заснул.


     А утром все вдруг разрядилось.
     Станислав проспал подъем, - спал как мертвый, совсем  отключился,  не
слышал ничего, - а когда проснулся,  было  уже  двенадцать,  жара  набрала
силу, он был в лагере один, что его несколько  удивило,  но  и  обрадовало
тоже, тем более, что живот его успокоился совсем. Он тут же извлек на свет
изуродованную  раскладушку  и  закопал  ее  поглубже  -  в  груду  лишнего
оборудования, под все эти мешки, тазы, ржавые лопаты и какие-то узлы.  Ах,
как хотелось ему и все ночные воспоминания вот так же закопать - поглубже,
и - навсегда... Впрочем, при свете солнца воспоминания эти уже не казались
такими отчаянно трагичными и стыдными. С  ними,  оказывается,  можно  было
жить и даже радоваться жизни...
     Но тут спустился с вершины тепе Виконт - готовить обед - и  рассказал
ему об утренних событиях. Оказывается, сразу после завтрака  с  Рахматулло
вдруг сделался эпилептический припадок - он издал протяжный нечеловеческий
звук, то ли вой, то  ли  рев,  мягко  повалился  навзничь,  и  его  начало
корежить и выгибать. Зрелище было, сказал Виконт,  страшноватое,  но  жена
его (видимо, уже привычная) не растерялась, проделала все, что надо, а тут
как раз и грузовик экспедиционный прикатил. Рахматулло вместе  с  женой  и
всем ихним барахлом погрузили  на  этот  грузовик  и  отправили  в  город,
рабочий день начался с опозданием, и  на  раскоп  все  пошли,  исполненные
дурных предчувствий...
     И не зря!
     Рабочие напоролись на _г_у_н_д_у_, так что теперь уже - всему  конец.
(Гунда - это особая легенда. Если верить рассказам и описаниям, это  такое
довольно крупное насекомое, с крыльями, черно-желтое, полосатое, -  но  не
оса и не шершень. Живет в земле. Укус - смертелен, убивает на месте. Когда
выкапывают ее случайно  из  земли,  она  _г_у_н_д_и_т_,  -  не  то  издает
специфический звук, не то наводит беду. Даже  простая  встреча  с  ней  на
раскопе предвещает несчастье). Сам Виконт (гунда интересовала его давно  и
чрезвычайно) и в этот раз тоже ничего не увидел. Рабочие вдруг загалдели и
всей толпой полезли из раскопа с паническими  криками:  "Гунда!..  Гунда!"
Гунду видел только один из них, но в панике были  все.  С  большим  трудом
пан-шефу удалось вернуть их к трудовому процессу, но дело, видимо,  дальше
не пойдет. Не будут они теперь здесь работать. Все. Гунда!
     А тем же вечером  Виконта  сразил  очередной  его  псевдоинфаркт:  за
ужином он вдруг сделался серым, стал говорить протяжно и вдруг повалился в
обморок, обрушив стол,  стулья,  посуду.  Все  перепугались  насмерть,  но
Станислав не растерялся (не в первой!), и все, как и  раньше,  обошлось...
Однако теперь уже всем стало ясно, что  ничего  хорошего  ждать  здесь  не
приходится, и еще через день пан-шеф-отец свернул раскопки на  Кала-и-Муг.
Все. Нельзя здесь работать. Гунда!...

                   Взойдет заря, и снова зря
                   Машину гнать по дорогам раздолбанным,
                   Не пить, не жрать, тепе искать,
                   Где статьи и монеты закопаны...

     Печаль!... И никто ничего никогда так и не узнал, не заподозрил даже.


     - Ты это что,  братец?  -  спросил  (уже  в  новые  времена)  Виконт,
прочитав эту историю. - Привирать начавши?
     -  Никак  нет,  ваше  сиятельство,  -  ответил  Станислав,  испытывая
почему-то приступ самодовольства,  словно  подвиг  какой-то  ему  довелось
некогда скромно совершить, а теперь вот и весь мир об этом подвиге наконец
узнал.
     - Он хотел тебя убить? -  спросил  потрясенный  Виконт,  и  Станислав
ответил ему честно:
     - Не знаю.


     Это теперь уже невозможно было установить.  Ударил  ли  Рахматулло  в
первый раз  своим  печаком,  чтобы  рассечь  ненавистную  глотку,  пробить
голову, мозг, достать сквозь ребра подлое сердце?  Или  ударил  он  именно
пустоту, зная точно, что там  пустота,  и  именно  потому,  что  там  была
пустота? И потом раз за разом  порол,  драл,  рассекал,  дырявил  стальным
зубом в злобе  и  отчаянии  -  оттого,  что  первый  удар  оказался  таким
бессмысленным, или потому именно, что получилась возможность навести  ужас
и насладиться безнаказанно - драть и распарывать мертвую  материю,  наводя
ужас, наслаждаясь местью и в то же время не становясь убийцей?..
     Теперь это было уже неважно, наверное.  Да  и  тогда  это  тоже  было
неважно. А вот следует ли данный эпизод включать  в  список  доказательств
Теоремы? Они обсудили этот вопрос, и было решено: можно. Эпизод был принят
и зафиксирован, как ДЕСЯТОЕ ДОКАЗАТЕЛЬСТВО Бытия  Рока,  или  ВСЕГДА  НАДО
ЗНАТЬ СВОЕ МЕСТО.




7



     Его надо было как-то называть, героя  возникающего  романа.  Имя  ему
придумывать не хотелось,  в  этом  было  какое-то  кокетство,  потому  что
подавляющее  большинство   материала   Станислав   брал   из   собственной
реальности, так что герой (пока) был он сам, без  сколько-нибудь  заметных
примесей. Виконт предложил:
     - Назови его Предназначенец... или Роководимый...
     - Почему - Руководимый? - спросил Станислав.
     - Не Руководимый, а РОКОводимый, то есть "водимый Роком"!
     Виконт развлекался. А может быть и нет.  Роководимый  -  это  звучало
странно и неуклюже-значительно.  Станислав  задумался,  пытаясь  объяснить
себе, почему это имя ему не нравится. Кофе его остыл, сигарета истлела  до
самого фильтра.
     - Мне надо что-нибудь в прошедшем времени, - сказал между тем Виконт.
- "Заглянул", "утонул"...
     Они сочиняли в манере Поллака (так они это называли).

                        В полусумраке плачут обои,
                        Перекошены щеки окна,
                        Заслонило лицо голубое
                        Окровавленной лапой стена...

     Станислав не слушал его. Он вдруг понял. Это было как откровение.  Он
увидел весь роман - до самого конца. Героя зовут Иосиф. Девушку его  зовут
Машка... Марья... Мария. И у них будет ребенок... Его даже в  жар  бросило
от восторга, сердце  бешено  заколотилось,  и  тут  сигарета  обожгла  ему
пальцы.
     Он резко дернулся - к пепельнице, и проклятый стул под ним развалился
снова, в который уже раз.  Станислав  без  малого  грохнулся,  едва  успев
ухватиться за край стола. Стол качнулся и поехал, все оказалось на полу  -
пепельницы, карандаши, брульоны... Он с проклятьями  принялся  собирать  и
заново состыковывать развалившиеся ножки, сиденье, спинку, а  в  голове  у
него стучало: "Сбереги мне сына! Сбереги нашего сына!..."
     Виконт на обращал никакого внимания на эту привычную суетню.
     - В прошедшем времени мне что-нибудь,  пожалуйста!  -  потребовал  он
снова, слегка повышая голос.
     - "Стул", - злорадно сказал ему Станислав.


     Его словно прорвало. В течение недели он раздраконил  еще  двенадцать
эпизодов....
     СЕДЬМОЕ доказательство, или НЕУДАВШАЯСЯ МЕСТЬ ПОБЕЖДЕННЫХ. История  с
зажигательной бомбой, уцелевшей еще с  блокадных  времен.  От  этой  бомбы
быстроумный   Счастливый   Мальчик,   ставший   к   этому   времени    уже
шестиклассником, настругал кухонным ножом серебристых  стружек  термита  -
полную металлическую тарелку, поставленную на подоконник, - смешал  термит
с сухой марганцовкой (выделяющей,  как  известно,  свободный  кислород)  и
сунул в образовавшуюся смесь горящую спичку. Столб  белого  пламени  ахнул
под потолок, мальчик мгновенно ослеп и шарахнулся, -  что  его  и  спасло:
тяжелая портьера, прикрепленная  к  тяжелому  карнизу,  рухнула,  карнизом
сшибло полупудовую хрустальную  вазу  музейной  красоты  (изъятую  в  счет
репараций   у   немецко-фашистских   захватчиков   братом    тети    Лиды,
минометчиком), и ваза эта обрушилась  со  шкафа  точно  в  то  место,  где
полусекундой   раньше    находился   организм   быстроумного    испытателя
природы......
     ОДИННАДЦАТОЕ доказательство, или ВОВРЕМЯ РАЗБРАСЫВАЙТЕ КАМНИ. О  том,
как в мокрых травянистых горах под Эльбрусом они  всей  группой  засели  в
коварной ложбине, обрывающейся с одной стороны в пропасть, и полдня  никак
не могли вытащить свой газик наверх по размякшему  склону....  Непрерывный
ледяной дождь. Грязь и вырванная с корнем мокрая  трава  из-под  буксующих
колес. Натужный мат в шесть глоток.  И  натужный  рев  двух  двигателей  -
газика на склоне, бессильно буксующего  на  одном  конце  дико  натянутого
троса, и грузовика наверху, бессильно буксующего на другом конце  того  же
троса. И обрывающие руки мокрые булыжники, которые таскали издалека, чтобы
подкладывать в  колею,  откуда  взбесившаяся  машина  вышвыривала  их  как
катапульта крутящимися колесами. И слепящий  ветер.  И  равнодушный  туман
потом. И снова ветер - с  градом.  И  бессильная  ярость  при  мысли,  что
придется теперь тащиться куда-то, неизвестно куда, за двадцать  километров
по  мокрым  горам  -  искать  трактор,  клянчить,   канючить,   подкупать,
уламывать...
     В конце концов, на шестом часу  этого  ада,  трос  лопнул.  За  рулем
газика был в этот момент Станислав (Иосиф, разумеется, а не Станислав). Он
ударил по тормозам, но машина не обратила на этот жест  отчаяния  никакого
внимания. Она буквально выпрыгнула из колеи и  по  мокрой  траве,  как  по
разлитому маслу, юзом, тупо и молча, устремилась по склону вниз,  на  край
обрыва, к пропасти, и ничто теперь ее уже не могло остановить... Все,  кто
был снаружи, завопили в ужасе, они хотели крикнуть  ему:  "Выскакивай!!!",
но не было у них времени составить из своего ужаса членораздельное  слово,
и Станислав услышал только отчаянное: "А-а-а!" Самый быстрый из них, шофер
Володя,  рванулся  гигантскими  скачками,  зеленый  брезентовый  плащ  его
взлетел над ним, как крылья, он успел даже ухватиться за клык бампера,  но
сдержать машину теперь было  невозможно  никому  -  она  хотела  вниз,  ей
надоело надрываться здесь под  дождем,  она  хотела  "умереть,  уснуть,  и
видеть сны, быть может?" "Надо прыгать, а то - кранты..." - это было  все,
что успел подумать  Станислав,  вернее,  Иосиф.  Но  схваченные  судорогой
пальцы его навечно впились в руль, правый сапог навечно  уперся  в  педаль
тормоза, и ни на что большее он уже способен не был. Он был уже мертвец  в
эти  (последние  свои)  мгновения...  И  вдруг  машина  остановилась   как
вкопанная.
     Оказывается,  левое  заднее  колесо  ее  наткнулось  на   здоровенный
булыжник, подложенный в колею и вылетевший оттуда еще три часа  назад.  До
края пропасти в этот момент оставалось два с половиной метра -  расстояние
это начгруппы потом специально отмерил рулеткою. Высота  пропасти  была  -
метров сорок, а может быть и больше, этой  высоты  начгруппы  измерять  не
стал - нечем было, да и незачем...


     И так далее...
     Несколько  эпизодов  он  решил  только  упомянуть,  не  разбирая   их
сколько-нибудь подробно. Он не стал разбирать историю  своего  поступления
на физфак. Его провалили на экзамене недвусмысленно и  целенаправленно,  и
даже не пытались скрыть этого своего намерения. Почему? Анкетка подвела  -
репрессированные родственники? Может быть. Но не в этом  дело.  Вот  Вовка
Фролов из 10-го "Б" поступил тогда же и туда же, и где  он  теперь,  Вовка
Фролов? Сгорел от лейкемии через пяток лет после окончания  -  здоровенный
бык, перворазрядник, атлет... Ничего сделать врачи  так  и  не  сумели,  в
последние его дни  один  лишь  гной  тек  у  него  жилах  вместо  крови...
Толька-Дриндулет тоже поступил, хотя и со второго  захода,  и  что  теперь
Толька? Инвалид второй группы, из больницы не вылазит,  творец  водородной
бомбы... Так кому из них, спрашивается, НЕ повезло на экзаменах?..
     Но он решил, что  эта  материя  слишком  скользкая  да  и  подробного
разбора, пожалуй, не заслуживает.
     Абастуманскую историю, когда он тащил и вытащил из  пропасти  Сережку
Орловского, не стал он подробно описывать, во-первых потому, что  -  опять
пропасть, горы,  лопающиеся  тросы  -  сколько  можно?  А  во-вторых,  эту
ситуацию было сложно описать чисто технически: где кто висел, кто  за  что
цеплялся, как Сережка лез вверх, а Станислава (Иосифа, конечно, Иосифа,  а
не Станислава!) при этом сносило по отлогому каменному карнизу вниз...  А,
да бог с ним со всем. Вылезли кое-как, и ладненько. Могли бы и не  вылезти
-  оба,  или  кто-то  один.  Правда,  высота  была  все  же,  пожалуй,  не
смертельная - метров пятнадцать, да и падать пришлось бы на крутой  откос,
а не вертикально, и на каменную осыпь, а не на валуны...
     И не сумел он все-таки заставить себя подробно  описать,  как  тонули
они в Ладоге в марте пятьдесят второго. Было стыдно вспоминать это, и  все
время тянуло как-то облагородить ситуацию, в которой  ничего  благородного
не усматривалось... Не помогало даже то обстоятельство, что все это должно
было  произойти  с  неким  неведомым  Иосифом,  а   не   с   ним,   Стасом
Красногоровым.
     А между тем история эта была поучительная в высшей  степени.  И  даже
сыграла в некотором роде свою положительную роль (как любил говаривать  по
разным  поводам  Сеня  Мирлин).  Когда  с  Виконтом  случился  первый  его
квазиинфаркт, они были одни  в  квартире,  дед-бабка  были  в  отъезде,  а
Станислав прибежал к Виконту, услыхав по радио насчет  ареста  Берии.  Они
жадно слушали "голоса",  хихикали,  делали  друг  другу  многозначительные
гримасы ("Это ж надо же! Ну кто бы мог подумать?  Английский  шпион!..."),
Виконт  раскопал  где-то  старую  газету  времен  смерти  Сталина,  и  они
рассматривали Берию на трибуне мавзолея и говорили друг другу:  "Ну  видно
же! Без всякого пенсне видно, что шпион..."
     Виконт показался Станиславу  бледнее  обычного,  а  может  быть,  это
только теперь, задним числом, вспоминалось -  ну  чего  ради  стал  бы  он
разглядывать цвет лица Виконта, да  еще  при  таких  обстоятельствах.  Они
выпили кофе со сливовым вареньем (фирменный напиток дома), и вдруг  Виконт
стал мучнисто белым, вернее серым, как второсортные макароны, все веснушки
его  проявились  разом,  и  стали  видны  многочисленные  черные  на  лице
пороховые точки, навсегда оставшиеся после давнего взрыва детонатора. "Что
это с тобой?" - спросил Станислав, не столько даже с  опаской,  сколько  с
удивлением, но Виконт на эту тему  говорить  не  собирался,  -  он  только
огрызался, хотя видно было, что ему становится все хуже и хуже.  Речь  его
сделалась протяжной, как у пьяного, движения - неуверенны. И вдруг он  как
большая кукла повалился с кровати на пол - головой вперед.
     Даже вспоминать об этом - всего передергивает. Ведь это было впервые!
И ни с того, ни с сего. И нипочему. Побелел,  повалился,  и  лежал  ничком
совершенно неподвижный, подломив под  себя  руки,  и  тело  у  него  стало
влажное и холодное, и даже, вроде бы, окоченение появилось...
     Станислав сначала бросился делать ему массаж сердца, потом -  кинулся
в прихожую, к телефону, вызвал "скорую", распахнул входную дверь настежь и
снова вернулся к остывающему уже, абсолютно  неподвижному  и  бездыханному
телу... к покойнику... к трупу...
     Искусственное дыхание... массаж сердца... дыхание "рот  в  рот".  Вот
тут у него и заело.  Белое,  мокрое,  холодное  лицо...  Абсолютно  чужое,
постороннее, незнакомое... и пена на губах, а первое, что надо  сделать  -
открыть рот и вытащить язык, чтобы не западал...
     Приступ неуправляемого  отвращения  охватил  вдруг  его...  Не  могу,
заметалось в голове, не буду, нет... И вот тут он и вспомнил, как лежал он
тогда на льдине, только что выбравшись, чудом  выкарабкавшись  из  ледяной
жадно хлюпающей каши, не чувствуя тела,  вообще  ничего  не  чувствуя,  но
слыша, как там, сзади, в  черном  убивающем  месиве  бьется  и  хрипит  из
последних сил Леночка Прасковникова... дура, бездарная, некрасивая, ни  на
что не годная, никому на свете не нужная... а ведь надо опять бросаться  в
ледяную кашу,  плыть,  захлебываясь,  коченея,  уходя  в  ледяную  топь  с
головой... умирать, но плыть... вытаскивать эту  проклятую  идиотку,  будь
она проклята... Он знал, что обязан это сделать, и понимал, что  он  этого
НЕ СДЕЛАЕТ, потому что ХОЧЕТ  ЖИТЬ  ДАЛЬШЕ,  потому  что  выкарабкался  он
чудом, второго чуда ему не будет, и теперь он намерен жить, жить дальше  и
всегда... И тут кто-то, всевидящий и милосердный, выключил  ему  сознание.
Но оставил память... Леночка утонула.  Он  пережил  это.  (Все  они  тогда
пережили это). Он и смерть Виконта переживет, не так ли?  А  почему  бы  и
нет? В конце концов, что такое этот Виконт? Да это и не  Виконт  уже,  это
мокрый, коченеющий, остывший кусок мяса. И все. И боле - ничего...  Какого
хрена, пусть доктора разбираются, им за это деньги плотят...
     Отвращение к себе пересилило отвращение к предстоящему  -  он  разжал
Виконту челюсти, вытащил слюнявый, весь в пене, язык и стал делать дыхание
"рот в рот"... Когда прибыла "скорая", Виконт уже дышал, а  Станислав  без
единой мысли в голове сидел рядом  и  держал  его  за  скользкую  от  пота
руку...


     Труднее всего оказалось вырулить в финал. Уже все было ясно: в  какой
последовательности  гнать  эпизоды;  откуда  взялась  Марья;  как  осеняет
постепенно Иосифа, как осознает он свое особенное положение, как  начинает
искать Предназначение, перебирает варианты, ничего не может  выбрать...  И
вдруг Марья говорит ему, что беременна. Сначала он просто  шокирован:  как
так? Столько предосторожностей, столько самоограничения, столько неудобств
и - все зря?.. Но Марию смущает вовсе не это. Она не  сразу,  но  все-таки
решается сказать ему, что тут вообще  концы  с  концами  не  сходятся,  не
получаются сроки, ведь он последние два с половиной месяца сидел в  горах,
так что у них вообще ничего не было и быть не могло...


     Сеня Мирлин гы-гыкал,  хакал  и  взрыкивал  в  приступе  критического
сарказма. Ну-ну-ну, приговаривал он со смаком. Да-а, да-а, соглашался он с
невыносимо сальным удовольствием. Еще бы! А как же!  Что  первое  приходит
морячку, вернувшемуся из трехлетнего плавания,  при  виде  родной  жены  с
годовалым ребеночком? Ну, разумеется, он в восторге! Он же сразу понимает,
что  это  -  редчайший  случай  самопроизвольного  зачатия!  Партеногенез!
Авдотья моя, ты у меня научно-медицинский уникум,  спасибо  тебе  за  это,
роднуля, бля!..
     Станислав, сдерживаясь, холодно объяснил ему, что стандартные реакции
не могут быть предметом литературы, все эти страсти по пустякам,  все  эти
бытовые  истерики,  высосанные   из   пальца...   "Возвращается   муж   из
командировки, а у него  под  кроватью..."  Анекдоты  меня  не  интересуют,
объявил он высокомерно.
     А сам написал, между тем, именно анекдот!  -  гаркнул  Сеня,  тут  же
налившись кровью. И кстати, страсти по пустякам - это и есть  черный  хлеб
великой литературы. В литературе, между  прочим,  известны  случаи,  когда
из-за какого-то сопливого платочка людей убивали. А у  тебя  же  получился
сущий анекдот: он - Иосиф, она  -  Мария,  а,  значит,  ребенок  у  них  -
обязательно от Святаго Духа!  Неужели  ты  сам  не  ощущаешь,  что  это  -
чистейший анекдот, причем - неприличный?..
     Станислав взбесился. Он, разумеется,  чувствовал,  что  получилось  у
него не то и не так, как задумывалось, но при этом же он  чувствовал,  что
прав все-таки он, а не этот циник с лошадиными зубами. Как объяснить  ему,
что у Марии - глаза ребенка, лицо ребенка, душа ребенка,  Мария  не  умеет
лгать, - точно так же, как ты, мордатый, не умеешь красть, при всех  своих
прочих недостатках?.. У меня же Иосиф сначала, как и ты, как я,  как  все,
норовит сорваться в пошлость, но у него перед глазами, не  твоя  лошадиная
морда с зубами, а ее лицо, ее испуг, ее любовь...  Грязной  скотиной  надо
быть, сальной и поганой, чтобы в этой ситуации поверить в грязное...
     Сеня слушал его, оскалив желтые свои могучие зубья, словно  собирался
сорвать колпачок с очередной пивной бутылки, потом сказал непонятно:
     - Ну да, ну да... "Отелло  не  ревнив,  он  доверчив"...  -  и  вдруг
заорал: - Так ты все это мне и напиши! Ты же ничего этого не  написал,  ты
же мне здесь анекдот  изложил  и  больше  ничего...  Говоришь  лучше,  чем
пишешь, а потом сам же  и  раздражаешься!  Демосфен,  пальцем  деланный!..
Гомер очкастый, доморощенный...


     Ничего переделывать Станислав не стал. Просто - не сумел.  Перечитал,
вычеркнул несколько лишних эпитетов, убрал совсем эпизод с дракой в поезде
и рассуждение о том, что такое Иосиф - библейский Иосиф - в судьбе Марии и
Христа, зачем он  нужен  и  почему  появился  в  предании.  Все  остальное
оставил, как было. "Пусть клевещут..."
     Пересилил мучительный страх, дал прочитать Лариске, -  но  чтобы  тут
же, при нем. Она читала, а он садил  сигарету  за  сигаретой  и  украдкой,
искоса, за нею наблюдал.  Она  поразительно  была  похожа  на  его  Марию.
Господи, думал он панически. Хоть бы ей понравилось.  Хоть  немножко.  Ну,
пожалуйста!.. Он и сам не понимал до сих пор,  оказывается,  как  это  все
важно для него - словно судьба его  сейчас  должна  была  решиться...  Она
перевернула последнюю страницу, посмотрела на него влажными глазами, потом
встала, подошла,  прижалась  губами,  и  он  ощутил  приступ  первобытного
счастья - это было как удушье, как сладкий обморок, и он заплакал,  умирая
от стыда и облегчения.
     Потом наступил черед Виконта. Этот - категорически отказался читать в
присутствии автора, брюзжа и раздражаясь, забрал рукопись к себе домой,  и
Станислав до четырех утра, как полный идиот, ждал его звонка. Черта с два.
Не на таковского напал...
     Он позвонил  вечером  следующего  дня,  пригласил  к  себе,  выставил
настоящего "наполеона" в бутылке  неземной  красоты,  разлил  в  дедовские
бокалы, поднял свой и, глядя поверх хрусталя,  сказал:  "Ты  победил,  мой
Стак. Ты создал мир, в котором живут, страдают и умирают. Congratulations,
Красногоров!" И бокалы тихонько прозвенели час удачи,  час  победы  и  миг
славы.
     Они надрались. И на этом час удачи истек безвозвратно.




8



     Он отдал рукопись Сене Мирлину, и тот  понес  ее  в  журнал  "Красная
заря",  где  у  него   были   свои   люди.   Журнальчик   был   захудалый,
молодежно-пэтэушный, полупридушенный  идеологическим  отделом  обкома,  но
во-первых, там у Мирлина был хороший знакомый завотделом  прозы,  человек,
разумеется, (по  должности  своей)  трусливый,  но  вполне  порядочный,  а
во-вторых, главного должны были вот-вот забрать в Москву на  повышение,  и
ему сейчас все было до лампочки: физически он присутствовал и даже  что-то
там подписывал, но как бы уже  и  не  служил  здесь,  -  душа  его  и  его
партийный долг находились в  столице,  в  отделе  культуры  ЦК,  а  нового
главного обком еще не назначил и даже, по слухам, не наметил. "Вчера  было
еще рано, а завтра будет уже поздно", резюмировал ситуацию Сеня и  ринулся
в бой.


     Первое время он мечтал, страдал и надеялся. Ежедневно звонил Мирлину,
приставал, ныл, угрожал "сам пойти и всех там раскурочить". Сводки с  поля
боя поступали нерегулярно и были туманны.  Какие-то  никому  не  известные
Колобродины  и  Околокаемовы   "брали   читать",   "держали",   "грозились
забодать", потом являли милость и соглашались ничего не писать или "писали
по-божески"... Вот-вот хорошую  рецензию  должен  был  дать  сам  Алсуфьев
("...знаешь Алсуфьева? Знаменитый поэт-стукотворец.  Харя  -  во!  Кусками
висит!"), - совсем уже собрался было, но тут, падла, уехал в Баден-Баден и
- с концами... Ничего, подсунем Каманину, этот не обидит... Каманин, брат,
это - Каманин! И не обидел бы Каманин, наверное, да ушел, бродяга, сначала
в крутой запой, а потом в больницу слег - с микроинфарктом...
     И вдруг ему все это надоело. Да подите  вы  все!  Сдались  вы  мне  с
вашими  рецензиями,  отзывами,  замечаниями,  дополнениями  и  суждениями.
"Подите прочь! Какое дело поэту мирному до вас?!" Да и не поэт я  никакой.
Каждому свое, в конце концов, в этом концлагере. Jedem das seine! Мое дело
- системное программирование. Диалог с  машиной.  Информатика.  Мое  дело,
черт вас всех побери, афоризмы, каких вам никогда не придумать, хоть вы  и
числите себя мастерами слова, художниками жизни и инженерами  человеческих
душ.

           "Рассуждение - это организованное подражание."
           "Вера и любопытство друг с другом всегда не в ладу."
           "Зависть - одежда вкуса."
           "Неспособность испытывать восторг - признак знания."
           "Мысль - это карикатура на чувство."

     Программа по изготовлению афоризмов работала  у  него  как  оборонный
завод, исправно выбрасывая в свет по два-три отменных  перла  человеческой
мудрости еженедельно. По этому поводу  он  принимал  поздравления  коллег,
друзей и  каких-то  совершенно  даже  незнакомых  людей  -  тщеславие  его
удовлетворенно трепетало, и все прочие неудачи виделись как бы в  радужном
баюкающем тумане... Его пригласили в команду Ежеватова на тему  "ЕВРАЗИЯ",
это была уже подлинная победа сил разума и прогресса, еще год назад  он  о
таком и мечтать бы не посмел.  Ежеватов  был  фигурой  в  институте  почти
легендарной. Во-первых, он был классный профессионал, знавший в прикладной
информатике все - "от и  до".  Во-вторых,  он  успевал  не  только  наукой
заниматься - он еще и с веселым пьяным бешенством берсерка воевал всю  эту
объединенную институтскую  сволочь,  "советскую  власть",  ядовитого  змея
Горыныча о трех головах - профком, партком и АХЧ. И  кроме  того,  он  был
великий бабник, анекдотчик и  матершинник,  каких  свет  не  видывал.  Его
ненавидели, обожали и боялись. Говорили, что у него рука в КГБ.  Говорили,
что у него рука в обкоме. У меня не рука, - объявлял он, не стесняясь дам.
- У меня... - объявлял он, как бы подтверждая таким вот изысканным образом
слух о близких  своих  отношениях  с  некоей  высокопоставленной  леди  из
Большого ЦК. (В одном из доносов сказано было  о  нем:  "...злоупотребляет
нецензурными русскими словами полового значения").
     Ежеватов принял его лично, швырнул на рычаги телефонную  трубку,  еще
горячий, еще раскаленный после очередной телефонной драки, и рявкнул  ему,
сверкая очами: "Б...дей надо п...дячить, правильно  я  понимаю,  Станислав
Зиновьевич?!" И только после этого перешел к делу - очертил круг  задач  и
сферу ожиданий. Станиславу надлежало  заниматься  программой  АНТИТЬЮРИНГ:
доводить до ума машинную программу,  способную  опровергнуть  давнюю  идею
Тьюринга, что-де машину можно будет назвать мыслящей тогда, когда диалог с
нею (обмен письмами, скажем)  невозможно  станет  отличить  от  диалога  с
человеком. Собственно, программа такая уже вчерне была создана,  надлежало
только отшлифовать ее до безукоризненного блеска и доказать  окончательно,
что нет и быть не может никакого  разума  машины,  а  есть  только  разум,
ловкость и квалификация программиста... (Виконт по этому  поводу  произнес
задумчиво: "Хм... С тем же успехом можно объявить, что нет и быть не может
никакого разума у человека, а есть одна  только  ловкость  и  квалификация
воспитателя-педагога...")
     И тут внезапно позвонили из "Красной зари" и попросили зайти. Срочно.
Сегодня же. Лучше бы - вчера. Но можно и завтра... Он сразу же забыл все -
афоризмы, Тьюринга, Ежеватова и даже Лариску, которой именно назавтра  был
обещан "день сельских наслаждений"... Он надел свой  самый  официальный  и
самый новый костюм и явился в редакцию за  десять  минут  до  назначенного
срока. Ждать редактора ему пришлось всего лишь сорок две минуты.


     Редактор поздоровался за руку, предложил сесть и  сразу  же  принялся
говорить. Он говорил быстро, много и неразборчиво,  -  казалось,  нарочито
неразборчиво: он словно бы не хотел, чтобы его понимали. При этом он время
от времени без всякой необходимости перелистывал рукопись, как будто желая
как-то проиллюстрировать свои  тезисы  примерами  из  текста,  но  тут  же
подавляя в себе это желание. Станислав моментально  перестал  понимать,  о
чем идет речь, и только поражался очками редактора  -  это  была  какая-то
супердиоптрийная оптика при супермодерновой  оправе.  Впрочем,  он  уловил
главное: рукопись редактору нравилась,  но  следовало  обязательно  учесть
замечания рецензентов. Замечания прилагались, и  Станислав  надеялся,  что
потом, в спокойной домашней обстановке, он в этих замечаниях разберется и,
разумеется, их учтет. Готовность учесть нарастала в нем с каждой  минутою,
и поэтому он только кивал, поджимал значительно губы и  вежливо  улыбался,
когда у него возникало ощущение, что редактор берет шутливый тон. Потом  в
звуковой каше промелькнуло словечко "сократить".
     - Сократить? - переспросил он на всякий случай.
     - Да, - сказал редактор решительно, захлопнул папку и стал завязывать
тесемочки.
     - На сколько страниц? - спросил Станислав, уже прикидывая, что эпизод
с газиком можно будет без особых потерь выкинуть.
     - До двух листов, - сказал редактор, протягивая ему папку.
     - То есть? - ошарашенное  воображение  предложило  внутреннему  взору
Станислава результат такого сокращения: два  жалких  листочка  рукописи  -
первый и последний.
     - Н-ну, примерно до пятидесяти страниц.
     Всего в рукописи было двести тридцать три страницы.
     - НА пятьдесят страниц? - спросил Станислав на всякий случай.
     - Нет. ДО пятидесяти. Оставить  пятьдесят...  -  редактор  разразился
новым шквалом неразборчивых слов - кажется, он  доказывал,  что  Станислав
написал на самом деле не повесть, и не роман, конечно, а рассказ, и теперь
надо привести форму в соответствие с содержанием. Кроме того, журнал у них
тонкий, и они не имеют возможности... Станислав перебил его:
     - Я правильно понимаю: вы хотите, чтобы я сократил эту повесть на сто
восемьдесят страниц?
     - Это не повесть, - сказал редактор утомленно  и  теперь  уже  вполне
разборчиво. - Это рассказ.


     Вечером они с Виконтом решили нализаться. Виконт пил, слушал жалобы и
проклятья, сам - помалкивал, а потом вдруг сказал:
     - Ты забыл главное.
     - Я ничего не забыл, - возразил Станислав с угрозой. - И  никогда  не
забуду!
     - Забыл. Ты забыл, что все... или почти все, что у  тебя  написано  -
правда. Ты забыл, что все это  произошло  с  тобой.  Не  с  Иосифом  твоим
выдуманным, а с тобой. Лично.
     Станислав уставился на него и вдруг понял.
     - Да, но я-то не Иосиф, - сказал он, криво ухмыляясь. - И у меня  нет
Марии. У меня - Лариска.
     - Не притворяйся большим ослом, чем ты есть,  -  посоветовал  Виконт,
аккуратно разливая спирт. - Ты прекрасно меня понимаешь.
     - Я не притворяюсь... - проговорил Станислав медленно. - Но я ведь  я
и в самом деле не знаю своего предназначения. Ты думаешь, мне не приходило
в голову, что роман - романом, а жизнь моя - это моя жизнь? Но я  не  могу
ничего найти в своей жизни такого, чтобы... Да я и не верю в  это.  Пойми,
это же не роман, я не могу выдумывать такие вещи из головы...  Это  должно
как-то само собою обнаружиться... Но нет ничего. Ничего этого в моей жизни
нет!
     - Ишши, - сказал Виконт, как и год назад.  -  Ишши:  должно  быть!  Я
нахожусь, мой Стак, при сильном подозрении, что у  каждого  человека  есть
свое предназначение. У каждого! Это - такая  у  меня  гипотеза.  Некоторые
свое предназначение осознают - их имена обычно становятся  потом  известны
всему свету. Некоторые  -  в  своем  предназначении  ошибаются.  Таких  мы
называем графоманами всех сортов. Но подавляющее большинство смертных даже
и не подозревает, что у них есть предназначение. Им не подано знака! А вот
тебе - знак подан. Ты - уникум. Так что - ишши! Должно что-то быть!..


     Жизнь покатилась  дальше,  словно  не  было  в  прошлом  целого  года
литературного безумия, словно никогда он не писал ничего, кроме совместных
с Виконтов  брульонов,  да  развеселых  куплетов:  "Ах,  девчонка-егоза  -
ухватила парня за! Ухватила и держала, затуманились глаза..."
     Ежеватов умел выжимать из подчиненных все  их  содержимое  досуха:  в
голове, как заведешь глаза перед сном, -  одни  только  "каракатицы"  всех
машинных кодов сразу, и когда Мирлин загадочно намекал,  что-мол  "не  все
еще с нашим рОманом потеряно", что  вот-вот-мол  грянут-де  его,  Мирлина,
главные калибры, Станислав легко и  от  всей  души  посылал  его  в  самые
интимные места.


     Замечательно, что вся эта история  с  романом  произвела,  как  скоро
выяснилось, огромное впечатление на Виконта.  То  есть,  не  то,  конечно,
обстоятельство, что роман никак не удавалось протолкнуть в печать,  а  то,
что Станиславу вообще удалось его  написать.  Как!  Двадцать  лет  вместе,
плечо  к  плечу,  старательно  карябали  бумагу,   потели,   страдали   от
мучительного творческого бессилия, (одного чистейшего медицинского  спирта
было выпито литров сто), отчаялись уже совсем, без малого махнули рукой на
безнадежное это дело, - и вдруг на тебе: этот старый проверенный импотент,
в одиночку, без всяких-яких, недрогнувшей рукой выдает на-гора полноценное
сочинение в десять авторских листов! Где  справедливость?  Где  равенство?
Братство - где? Или разве уже не все люди  -  братья?  ("Нет,  не  все,  -
говаривал по этому поводу Сеня Мирлин. - Более того: даже не все братья  -
братья...")
     Это раздраженно-шутливое (однако же, не совсем и не просто  шутливое)
нытье закончилось тем, что в  один  прекрасный  вечер  Виконт  заявился  к
Станиславу с пузырьком живительной влаги в одной руке и с тощей  рукописью
- в другой. Тощая рукопись носила название "Импровизатор"  и  представляла
собою рассказ на двенадцать страниц из  жизни  иностранцев.  Действие  там
происходило в Северной, сами  понимаете,  Шотландии,  "...свежий  пьянящий
воздух, полный тугого  ветра,  солоноватой  влаги,  криков  морских  птиц,
бесконечный пустынный берег, и вересковые поля,  и  купы  сухих,  согнутых
ветрами деревьев...", гостиница "Крыло  Альбатроса",  лирический  герой  -
художник (настоящий иностранец: флегма, ирония, трубка), главный  герой  -
некто Эрик П.Доваджер, в прошлом - знаменитый футболист ("Эрик-Стена"),  а
ныне  согбенный,  перекошенный,  изуродованный  обломок  человека,  седой,
нелюдимый, неприятный, но - настоящий джентльмен.
     Особенно страшно изуродованы у него были руки (тут Виконт  явно  взял
на вооружение одного их общего малознакомого автолюбителя, у которого  обе
руки были прострелены насквозь еще на Невской Дубровке).  По  поводу  этих
изуродованных рук в рассказе и возникает сюжетообразующий разговор -  Эрик
П.Доваджер рассказывает лирическому герою довольно  загадочную  историю  о
своем друге, пропавшем (исчезнувшем, растворившемся в воздухе) буквально у
него на глазах: только что расстались в парадном, Эрик и десяти  шагов  по
улице сделать не успел  -  раздался  у  него  за  спиною  отчаянный  крик,
какой-то судорожный шум, и все - больше его друга никто никогда не  видел.
Без следов. Никаких улик. С концами. А когда  утром  Эрик  шел  в  полицию
давать показания, он был сбит  огромным  автомобилем,  номер  которого  не
успели  заметить...  Провалялся  полгода  в  больнице,  навсегда   потерял
здоровье, превратился в нынешнюю развалину. Исчезнувшего друга  не  нашли,
дело прекратили. Все. Такая вот история.
     Лирический герой потрясен и заинтригован,  но  главное  еще  впереди!
Наутро  выясняется,  что  Эрик  П.Доваджер  благополучно  слинял,  оставив
записку, в которой он приносил свои  самые  изысканные  извинения  "за  ту
маленькую   мистификацию,   разыграть   которую   вчера   побудила"    его
"отвратительная скука - спутница столь же  отвратительной  погоды".  Скука
была велика, случай показался  ему  удобен,  и  он  надеется  только,  что
"история получилась не так уж плоха". Лирическому  герою  остается  только
пожать плечами и рассмеяться.
     Но это еще не конец!  Ибо  вся  соль  Виконтова  замысла  заключалась
именно в концовке рассказа. Действующие лица  встречаются  снова  -  через
год, там же, на пустынных берегах, среди скользких валунов и гниющих после
отлива водорослей. Чайки крича  носятся  над  волнами,  почти  касаясь  их
крыльями, опускаются на прибрежную гальку, близится шторм, багровое солнце
уползает в черную тучу... И тут герой наш видит, как  бледное  изможденное
лицо Эрика П.Доваджера становится еще бледнее ("...становится белесым  как
живот старика..."). Глаза Доваджера  застывают,  он  тяжело  опирается  на
мощную свою полированную трость и вдруг начинает бормотать, невнятно и как
бы через силу: "...Эти птицы  над  волнами...  и  этот  закат...  Простите
меня...  Они  напоминают  мне  одну  историю...  страшную  историю...  Это
началось в Сомо..." Точка. Конец рассказа. Импровизатор вдохновился, новая
история - родилась.
     - Хорошая концовка, - признал Станислав честно. Он вдруг подумал, что
Виконт, на самом деле, написал этот рассказ о себе. Он  сам  и  есть  этот
Эрик  П.Доваджер,  всю  жизнь  выдумывающий  зубодробительные  истории  из
головы, потому что подлинные истории ему рассказывать запрещено.  Впрочем,
в этом его Доваджере не ощущалось, на самом деле, никакого  подтекста,  он
получился просто выдумщик, импровизатор и артист. Больше  в  нем  не  было
ничего. А ведь могло бы  быть!..  Сказать  это  Виконту?..  Или  не  надо?
Зачем?..
     - И это все? - осведомился Виконт. - Это - все твои восторги?
     - "Неспособность испытывать восторг  -  признак  знания",  -  объявил
Станислав. Он вдруг решил ничего не спрашивать и ничего не говорить.
     - Это какого же знания? - осведомился Виконт подозрительно.
     - Вообще - знания. Но, по-моему, я нечто похожее уже где-то читал.
     - Увы, - сказал Виконт со вздохом. - Я тоже. Автора не помню.  Помню,
что читал по-аглицки... И мне так понравилась идея, что я решил переписать
все по-своему... - Он сделал себе бутерброд с килькой и сказал грустно:  -
Ничего нельзя придумать. Все уже кем-то  придумано...  Или  существует  на
самом деле, - добавил он вдруг, и Станислав понял,  что  был  прав  насчет
него и Доваджера. - Это ужасно, мой Стак. Я больше никогда не возьмусь  за
перо.
     - Вздор, - сказал Станислав. Он испытывал  неловкость.  Что-то  вдруг
кончилось, и, похоже, по его вине. И сделать больше  ничего  было  нельзя.
То, что сейчас кончилось, - кончилось навсегда. Какие-то  пути  разошлись.
То, что всегда раньше было рядом, отдалилось вдруг и стало уходить.
     - Знаешь, чем самый захудалый туземный  божок  отличается  от  самого
гениального  архитектора?  -  спросил  Виконт.  -   Божок   всегда   может
материализовать свой план, даже вполне бездарный... Во мне нет  Бога,  мой
Стак. А значит, его нет вообще.
     - Почему? - тупо спросил Станислав.
     - Потому что Бог - в человеке. Или его нет вовсе. Запиши это  в  свою
книжечку.
     - У меня нет книжечки, - сказал Станислав, чувствуя,  что  неловкость
все возрастает.
     - Я знаю. Это просто цитата. Еще одна цитата... Но маленькая. И давай
выпьем, мой Стак. Время звенеть бокалами.
     И они выпили, чтобы сгладить неловкость, и закусили,  чтобы  перебить
горький ее привкус. Что-то кончилось, да,  увы.  Но  не  все  же!  Кое-что
все-таки еще осталось! Виконт потянулся за гитарой и взял самый сложный из
своих аккордов:

                         Капитан, каких немного,
                         Джон Кровавое Яйцо
                         - Словно жопа носорога
                         Капитаново лицо!...


     А потом было лето. И было счастье.  И  было  все  зеленое,  озаренное
солнцем, шевелящееся, ходуном под ветром ходящее, прекрасное  на  голубом.
Красный Ларискин "запорож", отцов подарок к окончанию Университета, весело
катил на запад, на чудесный закат, к свободе, к воле, к  новым  городам  и
весям, и они пели, и дурачились,  и  вдруг  целовались,  как  молодые,  на
скорости сто кэмэ в час,  и  хохотали,  подщелкивая  рифмы  к  придорожным
плакатам, идиотским и многочисленным...
     МАШИНУ СТАВЬТЕ НА ОБОЧИНУ - по-пролетарски, по-рабочему.
     НЕПЕРЕКЛЮЧЕНИЕ СВЕТА ВЕДЕТ К АВАРИИ - шею сломишь себе и Марье.
     ОБГОН ЗАПРЕЩЕН - шофер восхищен!
     БЕРЕГИ ЗЕЛЕНЫХ НАСАЖДЕНИЙ - избежишь серьезных повреждений.
     НАРУШЕНИЕ ПРАВИЛ ВЕДЕТ К АВАРИИ тоже - мы  на  таких  нарушителей  со
всем прибором положим.
     И - венец всему, шедевр в стиле программы AFOR:
     ДЕРЖИСЬ ПРАВЕЕ - живешь в Рассее!
     И  великолепные  диалоги,  на  какие  не  способна   даже   программа
АНТИТЬЮРИНГ:
     - Опять этот зеленый гнусняк - обогнал нас как!
     - Какой гнусняк обогнал нас как?
     - А вон тот наклажник. Наложивший целый багажник.
     И частушки, радостные и глупые. Он:
     Я от ужаса дрожу, в изумлении гляжу:
     Вроде ехал по дороге, ан - на дереве сижу!..
     А в ответ ему - она:
     Мой милок, меня прости, вспоминай без  горести  -  Повстречалась  мне
береза на высокой скорости!..
     И был хохот. И  было  счастье.  И  было  лето.  И  все  впереди  было
прекрасно.


     А на дворе, между тем, стояло странное, мертвенное время.
     Слухи возникали  чуть  ли  не  ежедневно  -  иногда  забавные,  часто
страшноватые, и всегда нелепые....
     Дети  пропадают,  пяти-семи  лет.  Через  месяц-другой   их   находят
где-нибудь  на  окраине.  Они  живы,  здоровы,  но  у  них  ПРООПЕРИРОВАНЫ
глаза......
     Обыск произошел на квартире известного, даже знаменитого,  и  вполне,
вроде бы, благонадежного писателя,  вдобавок  -  уже  покойного.  Писатель
умер,  проводили  его  торжественно  и  в  полном   соответствии   с   его
литературным чином, совсем немного времени миновало, еще урна с прахом его
стояла незахороненная в доме, - вдруг позвонили в дверь, явилась бригада в
штатском, с ордером на обыск и почему-то с миноискателем. Прощупали стены,
пол,  рамы  картин.  Урну  прощупали  миноискателем.  Небрежно  пролистали
десяток наугад выбранных томов из титанической библиотеки и удалились  так
же внезапно, как и возникли, унося с собой непонятный, вполне кафкианский,
набор предметов: антикварный чернильный прибор старой бронзы; пачку писчей
бумаги из рабочего  стола;  четыре  столовых  ножа;  прижизненное  издание
Батюшкова... И - никаких объяснений. И никаких обвинений. Только негласное
распоряжение: имя в  статьях,  очерках,  рецензиях  и  предисловиях  -  не
упоминать.
     А другой писатель - Каманин, приличный человек, хотя и  пьяница,  тот
самый, кому Сеня собирался подсунуть Станиславов роман, да так и не сумел,
- по слухам, умер тоже при каких-то сомнительных  обстоятельствах:  не  то
застрелился спьяну, не то его застрелили - весь стол был залит кровищей  и
забросан его мозгами, домработница, которая его первая обнаружила,  слегка
помешалась даже от ужаса... Дело было взято на контроль  Москвой,  но  так
ничего и не удалось объяснить толком. Что,  впрочем,  никого  особенно  не
удивило. (Домработницу - и это уже точно - засадили в психушку: то ли  она
болтала лишнее, то ли и в самом деле потребовалось лечение  -  здесь  тоже
никакой ясности не было).
     Редакцию "Красной Зари" ни с того ни  с  сего  наполовину  разогнали.
Говорят, из-за какого-то стихотворения, но из-за какого именно,  никто  не
понимает. "Дабы карась не дремал", -  многозначительно  объяснил  ситуацию
Сеня Мирлин, и видимо был прав.
     И разогнали Институт сверхпроводимости. Засоренность кадров. Терпение
нашего  обкома  небезгранично.  Развели,  понимаешь,  сионистское  гнездо,
понимаешь...
     Появились новые анекдоты про генсека.
     "Дорогой и  многоуважаемый  товарищ  генеральный  секретарь  ЦК  КПСС
Леонид Ильич Брежнев!..." "Ну, зачем так официально?  Зовите  меня  просто
Ильичом".
     Впрочем, звали его теперь даже еще проще - Леликом.
     Лелик в музее рассматривает картину "Демон".  "...Хорошая  картина...
Красивая... - нагибается, читает латунную табличку на раме. - И недорогая!
Всего В РУБЕЛЬ..."
     Готовились выборы в Верховный Совет. Все подсчитывали по газе-ъ  там,
сколько  коллективов   выдвигает   того   или   иного   члена   Политбюро.
Утверждалось, что таким образом можно установить истинную степень  влияния
этих деятелей. Станислав насчитал: Брежнева выдвинули пятьдесят шесть раз,
Косыгина и Подгорного - по двадцать пять, Суслова и Кириленко - по десять.
Потом шел Кулаков - пять. Сеня Мирлин чертовски глубокомысленно  и  очень,
очень убедительно комментировал полученные  результаты,  а  Виконт  кривил
африканские свои губы и брюзжал: "Ерундой занимаетесь. Через десять лет их
никто и помнить-то не будет..."
     Вдруг волнами накатывали слухи о Пришельцах из  Космоса,  о  Летающих
тарелках, о филиппинских врачевателях... Возникали судорожные, похожие  на
торопливую  склоку  (скорее,  скорее,  пока  не  запретили!)  дискуссии  в
популярных газетах. Виконт сочинил эпиграмму под Александр-Сергеича:

                "Пришельцы есть! - сказал мудрец брадатый.
                - Они, быть может, ходят между нами".
                "Пришельцев нет!" - сказали кандидаты,
                И доктора кивнули головами.

     Сеня Мирлин тоже сочинил эпиграмму - про советских писателей:

                Советские сатирики попрятались в сортирики,
                В сортириках сатирики сидят.
                А прочие писатели все думают: "Писать - или
                Покудова немного подождать?.."

     И евреи уезжали, один за другим - дальние знакомые, близкие знакомые,
родственники близких знакомых. Уже из одноклассников двое уехали,  один  -
безукоризненно русский - специально для этого женился на еврейке. "Еврей -
это не национальность; еврей -  это  средство  передвижения..."  Тема  для
шуток была благодатнейшая, и все шутили  напропалую,  но  стишки,  которые
принес откуда-то Жека Малахов, были, пожалуй, уже и не смешны.

                      Я завтра снова утром синим
                      Пойду евреев провожать,
                      Бегут евреи из России,
                      А русским некуда бежать...

     И все жадно читали Самиздат - будто Конец Света приближался. А  может
быть, он  и  приближался.  Шли  обыски.  Изымались  тексты  Солженицина  и
Амальрика. За "Раковый корпус"  не  сажали  -  это  считалось  всего  лишь
"упаднической литературой". Сообщали на  работу,  а  там  уж  -  как  кому
повезет. А вот за "Архипелаг ГУЛАГ" лепили срок без  всяких  разговоров  -
статья семидесятая УК РСФСР: хранение и распространение.  Следователи  (по
слухам) называли эту книгу "Архип", хуже "Архипа" ничего не  было  -  даже
"Технология власти" в сравнении с  "Архипом"  была  что-то  вроде  легкого
насморка. Говорили, что Андропов поклялся  извести  Самиздат  под  корень.
"Бесплодность  полицейских  мер  обнаруживала  всегдашний   прием   плохих
правительств - пресекая следствия зла, усиливать его  причины".  Наступило
новое время. Об оттепели начали забывать. Самые умные  уже  понимали,  что
это - теперь уж навсегда. Об этом было лучше не думать.
     И пьяный Сеня Мирлин цитировал Макиавелли: "...ибо люди всегда дурны,
пока их не принудит к добру необходимость".
     А трезвый Виконт,  привычно  разыгрывая  супермена,  цитировал  Тома:
"Познание не обязательно будет обещанием успеха или выживания;  оно  может
вести также к уверенности в нашем конце".
     А Ежеватов с мазохистским наслаждением цитировал излюбленного  своего
Михаила  Евграфовича:  "Только   те   науки   распространяют   свет,   кои
способствуют выполнению начальственных предписаний".
     А мама говорила предостерегающе: "Плетью обуха не перешибешь. Сила  и
солому ломит".
     Но ведь все  они  были  еще  совсем  молоды  и  полны  сил!  Ощущение
бесчестья мучило их и угнетало, словно дурная  болезнь.  Шатающийся  басок
Галича обжигал их совесть так, что дух перехватывало. Надо  было  идти  на
площадь. И бессмысленно было - идти на площадь.  Не  только  и  не  просто
страшно - бессмысленно! Они были  готовы  пострадать,  принять  муку  ради
облегчения совести своей, но - во имя пользы дела,  а  не  во  имя  гордой
фразы или красивого жеста. Они не были совсем лишены понятия о  чести,  но
это понятие было для них, все-таки, вторично: двадцатый век вылепил  их  и
выкормил, а девятнадцатый лишь слегка задел их души золотым  крылом  своей
литературы и судьбами своих героев. Бытие мощно  определяло  их  сознание.
Дело! Дело - прежде всего. В сущности, они по воспитанию своему и в  самой
своей основе были - большевики. Комиссары в пыльных шлемах. Рыцари святого
дела. Они только перестали понимать - какого именно.





* ЧАСТЬ ВТОРАЯ. СЧАСТЛИВЫЙ МАЛЬЧИК, ПРОЩАЙ! *





1



     И вдруг умерла мама.
     Соседка вызвала его с  работы,  он  примчался,  но  опоздал,  ее  уже
увезли. Ужас леденил его, била дрожь, зуб на зуб не попадал  (а  день  был
жаркий, яркий,  отвратительно  радостный).  В  маминой  комнате  все  было
разбросано и разворошено, словно сама беда прокатилась по ней беспощадными
колесами. Постель осталась не убрана... Ящики стола выдвинуты, и множество
бумаг разбросано по полу. И остатки завтрака отодвинуты в  сторону,  а  на
столе таз с остывшей водой. Он понял, что  мама  держала  в  горячей  воде
левую руку, а значит, мучилась сердечными болями с утра,  они  отдавали  у
нее обычно в  плечо  и  в  руку,  но  в  этот  раз  горячая  ванна  ей  не
помогла......
     В приемном покое больницы, огромном и страшном как Дантово чистилище,
больные неприкаянно бродили по кафельным полам, их было  множество,  самых
разных, но, главным образом, стариков и  старух,  заброшенных,  никому  не
нужных, покорных, тихих,  от  всего  отрешившихся...  Сидеть  было  негде,
немногочисленные скамьи заняты были все, и те кто не мог больше ни ходить,
ни сидеть уже,  лежали  и  казались  мертвыми...  И  мама,  с  разорванным
сердцем, бледная, строгая, немного даже чужая, тоже  бродила  здесь  среди
прочих, изнемогая от боли в груди и в руке. "Не беспокойся, - сказала  она
ему строго и уверенно. - Все со мной будет в порядке. В этот раз я еще  не
умру. Обещаю"....
     Ночью он заснуть не мог. Пришел в ее комнату, встал на  колени  перед
постелью,  которую  так  и  не  осмелился  почему-то  убрать  (ему   вдруг
показалось, что нельзя этого делать, что-то нарушится, если это  сделаешь,
что-то пойдет не так - он стал вдруг необоримо суеверным),  сунул  лицо  в
холодное одеяло и стал молиться. Все сделаю,  что  ты  захочешь,  мысленно
говорил он. Брошу курить. Клянусь. Ни выкурю больше ни сигаретки. Ни одной
затяжки... И не выпью больше ни рюмки... И не напишу ни строчки...  Какое,
к черту, предназначение? Нет у меня никакого предназначения. И не будет. И
не надо. Пусть только все станет как прежде... Лариску брошу, подумал он с
усилием. Он знал, что мама недолюбливала Лариску. Брошу, сказал  он  себе.
Он знал, что это вранье. Он все время слышал себя со  стороны  и  вспомнил
вдруг грязноватого и плаксивого мальчика в холодном тамбуре, и так же, как
тот мальчик, подумал, что самое страшное уже надвинулось  и  ничто  теперь
этому страшному не сможет помешать... И тогда он поднялся, пошел к себе  и
вышвырнул в форточку почти полную пачку сигарет....
     Это длилось девять дней. Маме становилось то лучше, то хуже. Но  боли
исчезли уже на вторые сутки. Первое время Лариска дежурила у нее по ночам,
потом мама сказала решительно: "Не надо", и дежурства прекратились. Каждую
ночь он молился у разобранной  постели.  Постель  он  не  прибирал,  и  не
прибирал в комнате, Лариска пыталась, но он так наорал на нее, что напугал
до слез. Убирать было нельзя. Ничего трогать было нельзя.  Тоненькая,  как
паутина, но пока  еще  довольно  прочная  ниточка  соединяла  настоящее  и
будущее, и нельзя было даже прикасаться к этой нити. Так ему казалось....
     Начиная с седьмого дня  улучшение  стало  очевидным,  но  врачиха  не
улыбалась в ответ на его искательные улыбки, она качала головой и говорила
не глядя в глаза: "Инфаркт очень обширный... И возраст,  не  забывайте..."
Он  давил  в  себе  пробуждающуюся  надежду,  понимая   каким-о   пещерным
инстинктом, что надо держать себя на самом нижнем уровне сокрушенности,  и
он молился теперь, готовя себя к совершенно другой жизни. Не будем  больше
жить здесь, обещал он. Уедем в твое Костылино, купим там избу, которая так
тебе понравилось, избу Соломатиных, они продадут с  охотой,  я  уверен,  и
будем там жить, я научусь плотничать, починю  крышу,  левый  задний  венец
поправлю,  если  он  действительно  сгнил,   заведем   кур,   дрова   буду
заготавливать... ты ведь так хотела этого, тебе будет там хорошо, и каждый
вечер мы будем с тобой играть в "девятку" и в "кинга"... Он так и  заснул,
на коленях, уткнувшись лицом в неубранное одеяло, а рано утром,  в  восемь
часов раздался телефонный звонок, он вскочил, словно обожженный кнутом,  и
он уже знал, кто звонит и почему......
     На кладбище во время похорон  светило  солнце,  но  ветер  был  такой
свирепо-ледяной и беспощадный... Он простудился вдребезги. Весь. Все  зубы
у него болели.  И  горло.  И  простреленный  бок,  и  под  лопаткой.  Лицо
распухло,  глаза  сделались  красными,  маленькими  и  тоскливыми,  как  у
больного животного. Он и был больным животным. Робко звонила Лариска - он,
с трудом сдерживаясь, попросил оставить его одного. Звонил угрюмый Виконт,
потом приперся вместе с заранее перекошенным от сочувствия Мирлиным  -  он
не пустил их за порог, он хотел быть  один.  Он  был  сейчас  больной  или
раненый зверь, которому надо  заползти  куда-нибудь  в  чащу  и  там  либо
выжить, либо сдохнуть, но - в одиночку,  только  в  одиночку...  Он  читал
бумаги - свидетельство о смерти, документы  о  захоронении,  -  он  словно
надеялся  найти  там  нечто  существенное,  но  не  нашел  ничего,   кроме
отстраненно удивившей его записи о причине смерти:  "атеросклероз  артерий
мозга". Почему - мозга? Ведь это был инфаркт, мимолетно удивился он и  тут
же забыл об этом, его вдруг потянуло читать письма, его - к ней,  ее  -  к
нему, письма тети Лиды и других маминых подружек,  которых  давно  уже  не
было на свете, и какие-то ее записки по педагогике, и несколько  вариантов
автобиографии... И вот тут ему стало совершенно невмоготу - он собрал  всю
эту гору бумаги, перетащил в ванную и принялся жечь в печке-колонке -  все
подряд, уже больше не читая, не желая читать, не желая  ничего  помнить  и
узнавать......
     Вот странно. Она сделала то  же  самое  с  отцовским  архивом,  когда
получила  похоронку  -  сожгла  все,  до  последнего  листочка,   неживая,
окаменевшая, с сухими глазами... (Испуганный  и  зареванный,  он  сидел  в
дальнем углу и следил за нею, боясь подойти: в сумраке,  в  отсветах  огня
она казалась ему деревянной и незнакомой). Интересно,  что  же  такое  она
хотела уничтожить, когда жгла исписанную бумагу? И  что  хотел  уничтожить
он? От чего избавиться? Какой изболевшийся  нерв  выдернуть  и  самое  его
место выжечь? Ответа не было. Совершался акт горя и отчаяния - несомненно,
но был ли в нем хоть какой-нибудь смысл? Ну хоть какой-нибудь?..
     На третий день он вышел  вечером  из  дому,  купил  пачку  сигарет  и
позвонил Лариске. Всю ночь (до пяти утра)  они  с  ней  ходили  по  кругу:
Литейный мост, мимо бывшего  французского  консульства  (где  теперь  была
школа для тугоухих детей), мимо пристани речных трамвайчиков  (где  десять
лет назад напали на них хулиганы - случай,  рассматривавшийся  в  качестве
кандидата на ДЕВЯТНАДЦАТОЕ ДОКАЗАТЕЛЬСТВО, но отвергнутый), по  Кировскому
мосту, мимо Дома Политкаторжан, мимо "Авроры", по мосту  Свободы  (бывшему
Сампсониевскому,  когда-то  деревянному,  уютному,  узенькому,  а   теперь
железному, широкому, важному), мимо стройки (раньше, до войны, здесь стоял
так называемый Пироговский музей, огромное то ли еще недостроенное, то  ли
уже разрушенное здание, в блокаду оно сгорело под зажигалками, после войны
там держали несколько тысяч пленных немцев, загадивших все анфилады,  залы
и аркады  самым  неописуемым  образом,  а  теперь  здесь  возводили  новую
гостиницу), мимо желтого бесконечного фасада Военно-Медицинской  Академии,
и снова - на Литейный мост... Говорили мало. Курили. Иногда  вдруг  ловили
взгляды друг друга, и тогда их словно бросало друг к другу - они судорожно
обнимались и стояли так по несколько минут, щека к щеке,  душа  к  душе...
Что-то происходило в нем. (Да и в ней, наверное, тоже, но он  об  этом  не
думал тогда совсем).  Угли  холодели  и  покрывались  серым  пеплом.  Рану
затягивало розовой сочащейся пленочкой. Кончалась одна жизнь и  начиналась
другая. Одни страхи уходили в  никуда,  другие  приходили  из  ниоткуда...
Равновесие восстанавливалось...


     А спустя неделю он вдруг почувствовал, что может говорить и думать  о
ней совсем уже без боли, даже, пожалуй, наоборот, - он таким  образом  как
бы отрицал ее исчезновение и утверждал присутствие. Впрочем, анализировать
все эти ощущения ему не  захотелось,  надо  было  сначала  выздороветь  до
конца. Если,  конечно,  от  такого  можно  выздороветь  до  конца.  (Потом
оказалось, - можно. Не выздороветь, конечно, а  перейти  как  бы  на  иной
уровень здоровья - одноногий инвалид ведь тоже может считаться и даже быть
здоровым, но - на своем уже уровне).


     И еще прошел один год, но, слава богу,  спокойно,  без  потрясений  и
ударов, все успокоилось, они с Лариской поженились -  тихо,  без  свадьбы,
только Виконт, Сеня Мирлин да Жека Малахов с Татьяной  сидели  за  столом,
ели  мясо  по-бургундски,  пили  медицинский  спирт  и  дружно   исполняли
отшлифованный репертуар:

                        Если ты ешь кукурузу,
                        Если ты ешь кукурузу,
                        Если ты ешь кукурузу,
                        - Значит, ты ешь кукурузу!!!
                        Поцелуй свою тещу!
                        Жизнь наша сложная штука,
                        А-а-а-а-а!..

     Ах, как давно это было! Хрущ, кукуруза, глоток  свободы,  оттепель...
"Один день Ивана Денисовича"... И как все  навсегда  миновало!  Ну,  может
быть, и не навсегда. В конце концов, должна же экономика... Слушай,  какая
к шутам экономика? Трамваи ходят? Ходят. Чего тебе  еще  надобно,  старче?
Водка продается?.. "Будет пять и  будет  восемь,  все  равно  мы  пить  не
бросим. Передайте Ильичу: нам и десять по-плечу. Ну, а если будет  больше,
тогда сделаем как в  Польше..."  Э,  ничего  они  не  сделают  никогда!...
"Топ-топ, очень нелегки к коммунизму первые  шаги!.."  Слушайте,  я  вчера
стою за пивом, а там мужичонка какой-то  разоряется:  робя,  дела  наши  -
кранты, с первого  числа  в  два  раза  на  водку  поднимут,  уже  ценники
переписывают, я вам точно говорю! А какой-то облом  двухметровый  ему:  не
посмеют!  САХАРОВ  НЕ  ПОЗВОЛИТ!..  Слушай,  ну  чего  ты  орешь  на  весь
Карла-Маркса?.. Виконт, перестань трястись, теперь за это не  сажают...  А
ты знаешь, за что был сослан Овидий?  Существует  сто  одиннадцать  вполне
аргументированных  версий,  но  скорее  всего  -  скорее   всего!   -   за
обыкновеннейшее недонесение...  Ну,  знаешь,  шуточки  у  тебя,  боцман...
Ладно, давайте лучше споем:

                    Помнишь, как вечером хмурым и темным
                    В санях мы мчались втроем,
                    Лишь по углам фонари одинокие
                    Тусклым горели огнем.
                    В наших санях под медвежьею полостью
                    Черный стоял чемодан,
                    Каждый невольно в кармане ощупывал
                    Черный холодный наган...

     (...Черт его знает, ну почему вся нынешняя интеллигенция обожает  все
эти уголовные  романсы?  Со  студенческой  скамьи,  заметьте!  Уголовников
боимся и ненавидим, а романсы поем ну прямо-таки с наслаждением!..  А  это
потому, братец, что у нас народ такой: одна  треть  у  нас  уже  отсидела,
другая треть - сидит, а третья - готова сесть по первому  же  распоряжению
начальства... Начальство не трогай! Начальство это - святое.  "Нет  ничего
для нашего начальника обременительнее, как ежели он видит, что пламенности
его положены пределы!"...)....

                    Вот подымается крышка тяжелая,
                    Я не сводил с нее глаз,
                    Ящички шведские, деньги советские
                    Так и глядели на нас.
                    Доля досталась тогда мне немалая -
                    Сорок пять тысяч рублей,
                    Слово я дал, что покину столицу
                    И выеду в несколько дней...

     Какая, черт побери, голосина у Семки, все-таки... Слушай, Семен, ради
нас с Лариской - разразись: "Во Францию два гренадера..." И Сема не чинясь
встает и разражается. Голос его  гремит  так,  что  колыхается  матерчатый
абажур,  а  шея  его  раздувается  и  делается  кирпично-красной.  И   все
наслаждаются, - кроме Виконта, который терпеть  не  может  громких  звуков
вообще......
     Ребята, я вчера знаете кого встретил? Тольку Костылева! Он  стал  как
слон. И важный, как верблюд. Знаете кто он теперь? Замзавгороно!  Врешь!..
Клянусь!.. Господи! Толька  -  завгороно!  Вы  помните:  "Форест,  форест,
форест"?.. Еще бы не помнить! И - хором в три глотки:
     - "Форест, форест, форест...  Энималс,  энималс,  энималс...  Винтер,
винтер,  винтер...  Он  зе  миддле  оф  зе  роуд   стэйс   Иван   Сусанин.
Немецко-фашистская гидра камз.
     - Вань, Вань, вилл ю телл аз зе вей ту зе Москов сити?
     - Ай донт кнов, - сэйд Иван Сусанин.
     - Вань, Вань, ви шелл гив ю мени долларс!
     - Ай донт кнов, - сэйд Иван Сусанин.
     - Вань, Вань, ви шелл гив ю мени рублз!
     - Ай донт кнов, - сэйд Иван Сусанин.
     - Вань, Вань, ви шелл килл ю к чертовой матери!
     - Перхапс пробабли!!!
     Энд ззй килл хим. Иван  Сусанин  из  зе  нешнл  хироу  оф  зе  Совьет
Юнион!!!"...
     Ах, как чудесно ржется под славные школьные воспоминания! Плевать  на
все и плевать! Все как-нибудь обойдется и устроится... Нет, не  все.  Я  с
чем угодно могу смириться. С чем угодно. Пусть  они  жрут,  хапают,  пусть
награждают друг друга и прославляют, пусть хоть лопнут от почестей.  Но  -
ложь, ложь! Ведь в каждом же  слове  -  ложь,  в  каждой  газете  -  ложь,
включаешь телек - ложь, открываешь любую книжку - ложь. Ложь, одна  только
ложь, голая ложь, и ничего, кроме лжи!.. Нет уж, голубчики мои, голубочки!
Первое, что надо сделать в этом нужнике - объявить свободу информации. Все
заглушки, все затычки, все забитые отдушины - настежь!.. Все знаю,  и  без
вас: пять лет у нас все это дерьмо будет утекать через стоки, и  еще  пять
лет мы должны будем чистить все, и драить, и отдирать, а потом  пятнадцать
лет еще учиться в унитаз гадить, в унитаз, совковое твое рыло, в унитаз, а
не рядом... Но первое - отдушину,  окна  распахнуть,  от  вони  этой  хоть
чуточку самую продохнуть - без ЭТОГО ничего не  будет!  И  никогда!..  Ну,
чего ты разорался, как больной слон?.. А, да перестань  ты  осторожничать,
Виконт, смотреть на тебя тошнит, ей-богу - вот уж, извини, обосрался -  на
всю оставшуюся жизнь... Ребята, ладно, бросьте, а эту вы помните:

                   Нас десять, всего только десять,
                   И старшему нет тридцати,
                   Не смейтесь, не надо, нас могут повесить,
                   Но раньше нас надо найти......

     Это еще что такое? Это - поручик Али, начало двадцатых... Ага, помню:
ее Сашка откуда-то принес, еще в Университете. Да-а, Сашка ты,  Сашка.  До
чего же жалко его, ведь талантище был!.. Э, господа!  Я  же  новую  порцию
"рассыпанного  жемчуга"  притаранил...  Давай!  Народ  любит  "рассыпанный
жемчуг"... "На поле брани слышались крики раненых  и  стоны  мертвецов..."
Здрасьте!  Сто  лет  назад  уже  было!  Старьем  кормишь,  начальник,   не
уважаешь... "Он подвел ее к кушетке и сел на нее..."  Расстрелять!..  Нет,
почему же, вполне... Подождите, вот еще: "Под кроватью лежал  труп  и  еще
дышал. Рядом рыдала трупова  жена,  а  брат  трупа  находился  в  соседней
комнате без сознания..." Это - да, недурно! Молодца! Хвалю... Вот еще  про
труп: "Утром на пляже был обнаружен свежий труп. Труп состоял  из  девушки
прекрасной красоты..." Га-га-га!... Виконт, а помнишь инвентарную опись, в
пенджикентском музее:  "Пункт  десятый.  Картина  неизвестного  художника.
Олень, убегающий из Сталинабадской области..." Га-га-га...  "Пункт  пятый.
Кинжал охотничий в ножнах. Кинжал утерян, ножны не от  него..."  Мальчики,
помогите стол разобрать, будем сейчас пить чай...  Правильно!  Будем  пить
чай с блюдца и петь народные песни - это  будет  у  нас  чистая,  трезвая,
истинно русская жизнь! "По реке плывет топор с острова Неверова. И куда же
ты плывешь, железяка херова?.." О, этот яркий  солнечный  мир  частушки  -
абстрактный, словно живопись Сальвадора  Дали:  "На  горе  стоит  кибитка,
занавески новеньки.  В  ней  живет  интеллигент,  его  дела  фуевеньки!.."
Слушайте,  что  это  у  вас  за  манера  образовалась  -  материться   при
женщинах?.. А это такая новейшая московская манера: целоваться при встрече
и материться при женщинах... И через посредство женщин!.. То есть как это?
Ну, когда женщины сами  матерятся...  Семен,  Семка!  А  ну  давай  грянем
мамину, любимую:

            - Ой ты гарный Семенэ, приди сядь биля менэ,
            И коровы в менэ е, сватай менэ, Семенэ!
            И коровы в менэ е, сватай менэ, Семенэ!
            - На що ж менэ ти коровы, як у тебэ рыжи бровы!
            А як вот визму в одной Леле, тай то будэ полюбовэ!.....

     Ах, Клавдия Владимировна, матушка наша! Она ж - певунья была,  эх!...
Да! Как вы с ней, бывало, на два голоса! А?..

            - Ой ты гарный Семенэ, приди сядь биля мэнэ,
            И кожухи в менэ е, сватай менэ, Семенэ!
            И кожухи в менэ е, сватай менэ, Семенэ!
            - На що ж менэ ти кожухи, як у тебэ длинны вухи!
            А як вот визму в одной Леле, тай то будэ полюбовэ!.....

     А какие пироги пекла! Оладьи  какие,  с  абрикосовым  вареньем!..  Да
разве наши, нынешние, такое могут?.. Куда им! Не та школа...

            - Ой ты гарный Семенэ, приди сядь биля мэнэ,
            Карбованци в менэ е, сватай менэ, Семенэ!
            - Карбованци в тебэ е?! Ах ты душка мое!..


     Разошлись в три ночи. У  самого  дома  Сема  Мирлин  поймал  такси  и
обратился к шоферу с историческим вопросом:
     - Вилл ю телл аз зе вей ту зе Москов сити?
     А Жека с Танькой, в ожидании конца переговоров, стояли  в  обнимку  с
Виконтом и тихонько выводили - с чувством глубокого удовлетворения:

                  ...Когда мы все уже лежали на панели,
                  Арончик все-таки дополз до Розанелли
                  И ей шепнул, от страсти пламенея:
                  "О Роза, или вы не будете моею?..."




2



     И  вот   нежданно-негаданно   настало   время   ДВАДЦАТЬ   ЧЕТВЕРТОГО
ДОКАЗАТЕЛЬСТВА. У него, бывало, и раньше побаливала печенка -  на  Кавказе
однажды так схватило,  что  он  не  чаял  живым  остаться,  -  однако  все
кончалось до сих пор без тяжелых последствий.  Английская  соль  помогала,
нош-па, а еще он приспособился сахарный песок жрать  во  время  приступов.
Мама сказала как-то: "Печенка сладкое любит", вот он и взял в обыкновение,
- как прихватит (после выпивки, после жирного-жареного, а иногда и  просто
так, без какой-либо определенной и ясно видимой причины),  прихватит  его,
бывало,  так  он  всю  ночь  сидит,  скрючившись,  читает  что-нибудь,  не
требующее ясных мозгов, пьет слабый чай и заедает сахарным песком. К  утру
обычно отпускало, и можно было жить дальше, придерживаясь, по возможности,
какой-никакой диеты.
     А теперь вот не отпустило. И через день не отпустило. И через два.  И
через неделю. Болело не  так  чтобы  очень  уж  сильно  (на  Кавказе  было
пострашнее), но зато - непрерывно, упорно и как-то совсем  уж  безнадежно.
Грызло - молча и страшно.
     Лариска извелась с ним - он не хотел идти к врачу, не хотел  вызывать
врача, он все надеялся, что как-нибудь обойдется. Однако  же  -  никак  не
обходилось.
     На восьмой день Виконт, не  спрашивая  ни  у  кого  и  ни  с  кем  не
договариваясь, привел знакомого врача из  Военно-Медицинской,  полковника,
розового, дьявольски интеллигентного, покрытого  по  всем  видимым  местам
золотистым  редким  пухом.  Полковник  обследовал  красногоровский   живот
прохладными  мягкими  пальцами  и   сказал:   "Ваша   болезнь,   Станислав
Зиновьевич,  к  сожалению,  миновала  свою  терапевтическую  стадию...  Из
терапевтической она перешла теперь в стадию хирургическую." И сказано  это
было так, что Станислав тут же и сдался. Да впрочем,  у  него  уже  и  сил
больше не было сопротивляться: за эту неделю он так измучился, что  теперь
уже был готов на все.
     В больнице его быстренько (по блату, разумеется)  подготовили  и,  не
теряя ни секунды, повезли в операционную. Он лежал  в  каталке  на  спине,
неяркие матовые плафоны проплывали  над  ним,  и  он  думал,  что,  вполне
возможно вот, что эти плафоны - последнее, что он видит.
     Над столом яростно светили хирургические юпитера, в операционной было
холодно, врачи переговаривались негромко и непонятно, потом  (он  не  стал
смотреть) что-то вцепилось ему  в  запястье,  ему  показалось  -  какие-то
железные когти, но это просто погнали ему  в  вену  (как  было  объявлено)
некий "кураре-содержащий" препарат, на  предмет  анестезии.  Голоса  вдруг
отдалились  и  превратились  в  смутный  фон,  почему-то  световой,  а  не
звуковой, а потом он провалился в ничто, вынырнул, ничего уже не слыша,  а
видя один лишь прожекторный свет, потом снова провалился и снова  вынырнул
- теперь уже в последний раз.
     Ослепительный свет стал тьмой, в то же время  оставаясь  светом.  Это
было так странно...  так  томительно  странно...  Но  это  же  и  принесло
облегчение. Ничего больше не стало  -  только  тьма,  тьма  ослепительного
света, и долгожданный покой...
     Правда, был еще голос, он возник вдруг  и  ниоткуда  -  отвратительно
громкий, гулкий  какой-то,  с  реверберациями,  напористый  и  неотвязный.
"...Красногоров,  б...,  сука  проклятая!  Открой  рот!...  Рот   раскрой,
Красногоров, е...й ты по голове! Рот!!!" Но было поздно: уже  все  умирало
вокруг, даже ослепительный свет, тьма света, черная тьма... и  голос  тоже
умирал, некуда ему было деваться в этом всеобщем умирании, он умирал... он
умер... "Красногоров! Рот!... Курва заср... я,  рот  раскрой!!!.."  И  все
исчезло.
     Он очнулся не то ночью, не то ранним утром,  было  сумеречно  и  даже
темно, какие-то белые высокие кровати виднелись в  этих  густых  сумерках,
почему-то сильно болело горло, как в разгар  ангины,  рот  был,  казалось,
полон крови, и безумно хотелось пить. "Пить", - сказал, а получилось,  что
простонал он. Голос у него оказался сиплый и тихий, никто его не  услышал,
и никого не появилось рядом. Он  снова  позвал,  и  снова  без  толку.  Он
ворочал толстым шершавым языком, пытаясь  хоть  облизнуть  губы,  и  вдруг
обнаружил, вернее, ему показалось,  что  он  обнаружил,  что  у  него  нет
передних зубов. Это было как в тяжелом  кошмаре.  Он  тупо  и  вяло  шарил
языком, пытаясь разобраться, чудится ему или нет,  и  получалось,  что  не
чудится: передних верхних зубов не было. Где  зубы?..  Он  ничего  не  мог
вспомнить и ничего не понимал. Зубы-то где мои?.. Вдруг возникла  рядом  с
ним и над ним белая бесшумная фигурка,  и  он  почувствовал  у  своих  губ
прохладный фарфоровый носик какого-то медицинского сосуда  -  и  там  была
вода! Он сделал несколько жадных глотков,  преодолевая  боль  в  горле,  и
снова спросил: "Где мои зубы?" Фигурка ничего не ответила, скорее всего не
поняла, решила, что он бредит, а фарфоровый носик снова оказался около его
губ. Никогда раньше  простая  прохладная  вода  не  приносила  ему  такого
наслаждения!.. И он снова заснул - словно в пропасть провалился.
     Очнулся он окончательно  уже  днем.  Он  лежал  в  реанимационной  на
высокой каталке, один, никого поблизости не было. Болело горло.  С  правой
стороны прозрачной гибкой трубкой присоединена была  к  его  боку  тяжелая
бутылка с густой вишнево-красной пенистой  жидкостью  внутри.  Зубов  и  в
самом деле не было - двух передних верхних, - и это казалось поразительным
и мучительно непонятным. И снова безумно хотелось пить.


     Разумеется, со временем все разъяснилось. Веселый энергичный никогда,
казалось, неунывающий анестезиолог  все  ему  объяснил.  Оказывается,  тот
самый  кураре-содержащий  препарат  оказал  на  Станислава   нестандартное
("парадоксальное") действие: он привел все мышцы  Станислава  в  состояние
длительной судороги, Станислав, естественно, перестал дышать (оказывается,
мы дышим с помощью специальных мышц) и тут же затеял  отбрасывать  копыта.
Надо было срочно ввести  ему  трубку  с  кислородом,  прямо  в  трахею,  и
подавать кислород под давлением. Но челюсти у него были сведены  судорогою
точно так же, как и все прочие мышцы, и сколько ему в оба  уха  не  орали,
чтобы он разинул свою пасть, толку от этих  криков  не  было  никакого,  и
тогда майор Черный, проводивший операцию, принял  решение  -  выдрать  ему
передние зубы и в образовавшееся отверстие ввести кислородную трубку.  Что
и было сделано, причем с такой энергией, что и горло рассадили  совершенно
безжалостно, но уж это-то - сущие пустяки, завтра заживет...
     По словам жизнерадостного анестезиолога получалось, что  в  состоянии
клинической смерти Станислав пробыл всего две или три минуты, вытащили его
ОТТУДА моментально, так что никаких вредных  последствий  не  предвидится,
наоборот - считай, что заново родился! Королеву, например,  рассказал  он,
генеральному конструктору, повезло гораздо меньше: ему сделали - по поводу
пустяковой операции, между прочим,  -  такую  же  анестезию  и  с  тем  же
парадоксальным  результатом,  но  растерялись  и   откачать   не   сумели,
распустяи, академики... Тут к Станиславу наведался, лично, майор Черный  и
прекратил этот поток  разглашений.  Он  отослал  анестезиолога  заниматься
делом, а сам вручил Станиславу на память два здоровенных - с лесной орех -
черно-зеленых камня из его, Станислава, желчных протоков и с удовольствием
расписал, каков был у Станислава воспаленный его желчный пузырь (с бутылку
ноль-семьдесят пять) и что со Станиславом обязательно произошло  бы,  если
бы с операцией затянули еще хотя бы на часок...


     Через месяц они уже  скромно  праздновали  возвращение  Станислава  к
пенатам.  Виконт  с  Лариской  наслаждались  хванчкарой  под  божественную
яичницу по-сельски, а Станислав хлебал слабый куриный бульон и заедал  его
сладким сухариком, очень, впрочем, довольный, что снова дома и  все  ужасы
позади.
     - А ты там - в авторитете, - сказал он Виконту между прочим.
     Виконт очень удивился.
     - Где? - спросил он, задирая брови.
     - Ладно, ладно... Темнило гороховое. В Академии, где.
     - Тебе показалось, - небрежно сказал Виконт и тут же попросил Лариску
организовать еще порцию яишенки. Когда Лариска вышла, он сказал с упреком:
- Охота тебе языком зря трепать.
     - Ладно, ладно. Темнило. Не буду. Однако же, хрен бы я  выкарабкался,
если бы не ты.
     - Не преувеличивай, - сказал Виконт строго. - Ты  лучше  обрати  свое
внимание: это был двадцать четвертый случай, не так ли? Или я  неправильно
считаю?
     - Правильно, правильно...
     - И прошел ты по самому краю, насколько я понял доктора Черного, так?
     - Инда и за край слегка заехал. Слегка!
     - Преклоняюсь, - сказал Виконт. - Но скажи мне: неужели  у  тебя  нет
никаких соображений по этому поводу?
     Тут вошла Лариска со сковородкой - спросить, сколько  Виконту  делать
яиц, и они заговорили о яичнице и том, чем она отличается от омлета.


     Соображений не было. Станислав пытался рассуждать примерно  следующим
образом. Если ПРЕДНАЗНАЧЕНИЕ реально существует,  оно  должно  проявляться
либо в сфере МОГУ, либо, как минимум, в сфере ХОЧУ.
     МОГУ. Могу работать с любым ПэЭлом, с любым БЭЙСИКом, на  ассемблере,
в машинных кодах (не говоря уже  об  АЛГОЛе,  ФОРТРАНе  и  прочих  древних
языках). Приходилось работать на МИНСКе,  на  БЭСМе,  работаю  на  IBM-ке,
полагаю, что могу работать вообще на любой ЭВМ.  Могу  водить  автомобиль.
(Чинить автомобиль - не могу). Могу писать  стихи  для  стенгазеты  и  для
Лариски, вообще любые "прикладные"  стихи,  например,  рекламные.  Видимо,
могу писать романы - не хуже  других,  но,  надо  полагать,  и  не  лучше.
Вообще, видимо, не дурак, но этого так мало! Нет абсолютно ничего  такого,
что я могу делать лучше всех или хотя  бы  лучше  многих...  Мрак.  Туман.
Полная неопределенность. А точнее -  полная  определенность:  "взвешен,  и
найден легким"...
     ХОЧУ. Господи, да ничего особенного  я  не  хочу!  Ну,  хочу,  что-бы
напечатали роман. Но если не напечатают, тоже не удавлюсь, не затоскую, не
запью... Ну, хотел  бы  создать  собственный  язык  программирования...  с
Ежеватовым хотел бы поработать так, чтоб он вдруг похвалил... Господи,  да
мало ли чего я хочу, но это все мелочи, это все если и важно, то важно для
меня - исключительно и только для меня. Нет ничего  такого  ни  в  умениях
моих, ни в желаниях, ни в намерениях, ради  чего  стоило  бы  ОБЕРЕГАТЬ  и
СПОСОБСТВОВАТЬ...
     "Взвешен, и найден легким".


     Правда, были еще  ОЗАРЕНИЯ.  Или  ЗАТМЕНИЯ.  Это  уж  -  как  угодно.
Размышлять на эту тему было, скорее, неприятно, но однажды  он,  все-таки,
заставил себя это свое свойство проанализировать. Анализировать  оказалось
так же неприятно, как вспоминать  какой-нибудь  свой  давний  провал,  или
срам, или срамной провал. Какую-нибудь  ослиную  неуклюжесть  при  амурном
ухаживании. Или позорный ляп на экзамене. Или постыдную ретираду при  виде
уголовных рож на ближних подступах... Хотя на самом деле ничего такого  уж
позорного в озарениях-затмениях не было. Скорее уж, наоборот. Но  все-таки
это было что-то вроде припадка, о котором потом ничего  толком  не  можешь
вспомнить, кроме ощущения бешенства и дикой неконтролируемой ненависти...
     Впервые это, кажется, случилось еще в школьные времена, либо в  самом
начале студенческих, когда Виконт со своим идиотским высокомерием  зацепил
за живое какого-то чудовищного жлоба, пахана, уркагана, и  тот,  притиснув
маленького  кучерявого  сильно  побледневшего   Виконта   в   угол   (дело
происходило в трамвае), принялся,  урча  невнятные  угрозы,  бить  его  по
глазам кожаной перчаткой, причем второй громила, ничуть не  менее  жуткий,
стоял тут же рядом и равнодушно смотрел в раскрытую дверь на  проносящиеся
пейзажи. Публики в трамвае было полно, но никто и пикнуть не  посмел,  все
старательно делали вид, что  ничего  не  происходит.  Это  длилось  секунд
десять, Станислав оцепенело смотрел как ходит по бледному  Виконтову  лицу
коричневая  облупленная  перчатка,  и  тут  затмение   наступило...   или,
наоборот, озарение, ибо он вдруг ясно понял, что надлежит делать... Виконт
рассказал потом, что выглядело это жутковато. Станислав  издал  тоненький,
на самой грани слышимости, визг, прыгнул сверху, на спину,  на  плечи,  на
голову  пахану,  как-то  страшно  ловко,  по-звериному,   запрокинул   ему
нестриженую башку и несколько раз, не переставая  визжать,  укусил  его  в
лицо.
     Весь трамвай мгновенно ополоумел  от  ужаса.  И  пахан,  естественно,
ополоумел от ужаса тоже - ополоумеешь тут, когда посреди шума  городского,
в трамвае, а не в джунглях каких-нибудь,  на  тебя  наскакивают  со  спины
шестьдесят пять килограммов мускулистого веса, с  воем  и  с  визгом  хуже
всякого звериного, и кусают за лицо. Он судорожным усилием стряхнул с себя
Станислава, словно это было какое-то ядовитое животное, и бросился вон  из
вагона прямо на ходу (благо в те времена автоматических дверей в  трамваях
не водилось). Они оба - жлобы, паханы,  уркаганы  -  сиганули  без  памяти
прямо в кусты, которые тут росли вдоль трамвайных путей (дело  происходило
на улице Горького, недалеко от кинотеатра "Великан"), а Станислав  остался
стоять, напряженно скрючив  пальцы-когти,  напружинившись,  весь  белый  с
красными пятнами, и зубы у него были оскалены как у взбесившегося пса.
     Им пришлось выйти на ближайшей же остановке, чтобы не пугать и дальше
трамвайный народ... В памяти у Станислава  осталось:  сначала  -  ощущение
ОЗАРЕНИЯ,  неуправляемое  бешенство,   чувство   неописуемой   свободы   и
абсолютной уверенности в  своей  правоте,  а  потом  -  сразу,  почти  без
перехода - обеспокоенные глаза Виконта и его голос: "Эй, ты  что  это?  Ты
меня слышишь или нет?.."


     Таких вспышек  на  протяжении  последних  пятнадцати  лет  состоялось
несколько. Вспоминать их было неприятно, а зачастую и стыдно. Тем  паче  -
рассказывать о них. И дело было  не  только  в  том,  что  никому  неохота
признаваться в склонности к припадкам. Тут был и еще один нюанс.
     Например, подобная вспышка спасла их с Лариской, когда нарвались они,
гуляючи осенней ночью по набережной, на стаю мелких, но мерзких пацанов  -
штук пятнадцать  шакалов  окружили  их,  подростки,  гнилозубые,  грязные,
исходящие злобой и трусливой похотью, Станислава  прижали  к  парапету,  а
Лариску  принялись  хватать  за  разные  места,  ржали,  гыгыкали,   рвали
кофточку, лезли под юбку... Станислав взорвался. Он сделался  так  ужасен,
что шакалье брызнуло в стороны без памяти и с воем, а Лариска перепугалась
(по ее собственному признанию) чуть не до  обморока,  -  он  показался  ей
страшнее любой банды, он был как вурдалак в охоте...
     Нюанс же состоял вот в чем: опомнившись, он обнаружил, что  во  время
ОЗАРЕНИЯ обмочился и даже немножко обгадился. Не от  страха,  конечно  же,
нет - никакого страха не  было  и  в  помине,  только  бешенство  и  ясная
ненависть. Но видимо, что-то происходило с организмом во время  таких  вот
взрывов - какая-то судорога... или, наоборот, некое  расслабление.  (Точно
так же, как, говорят,  у  повешенных  в  предпоследние  секунды  их  жизни
происходит непроизвольное и совершенно неуместное семяизвержение).


     Он попытался проанализировать все эти случаи, они были разные,  общее
было в них лишь то, что он за кого-то стремился  каждый  раз  заступиться,
защищал кого-то, справедливость отстаивал: то с хулиганьем  воевал;  то  с
дурой референтшей, затеявшей графологическую экспертизу в масштабах  всего
института - на предмет выяснения,  кто  это  посмел  написать  поперек  ее
статьи в стенгазете: "НЕПРАВДА!"  ("А  вы  знаете,  что  такое  ПРЕЗУМПЦИЯ
НЕВИНОВНОСТИ?!" - бешено орал на нее Станислав под  испуганными  взглядами
членов редколлегии); то с каким-то хамом на бензоколонке, нагло  пролезшем
без очереди (как потом выяснилось, к стыду и  позору  Станислава,  никакой
это был и не хам вовсе и пролез он на совершенно законных основаниях  -  у
него оказался какой-то там специальный талон, пропуск, жетон,  в  общем  -
документ)...
     Каждый раз после ОЗАРЕНИЯ пересыхала глотка, язык становился  большим
и шершавым, и побаливала голова, и стыд мучил, и как-то  неправильно  -  в
части  интимных  своих  отправлений  -  функционировал  организм.   Что-то
происходило с ним во  время  этих  вспышек.  Какой-то  перебой.  А  точнее
говоря, - сбой. Станислав наводил осторожные справки у знакомых - ни с кем
из них ничего подобного никогда не случалось. Тут он  был,  похоже,  опять
уникален. Ну и что? Никаким  предназначением  здесь  и  не  пахло.  Пахло,
скорее  уж,  патологией  и  нервной  клиникой.  Это  было  лишь  еще  одно
доказательство его необычности, особливости  и  даже  уникальности,  но  -
ничего более.


     Иногда он просыпался ночью  от  вспышки  счастья,  сердце  колотилось
восторженно, лицо  распирало  радостной  улыбкой:  он  только  что  понял,
наконец, ВСЕ! Обрел знание. Проникся -  до  самых  последних  закоулков...
Предназначение возвышалось рядом с постелью, как прекрасный  призрак.  Оно
было ясным, величественным и поражающе очевидным. На грани сна и яви,  как
эхо мгновенного обретения, счастливым воздушным шариком моталась  одинокая
радостная мысль: "Господи, да где же раньше глаза мои были, до чего же все
это очевидно, Господи!.."
     И все тут же рушилось. Лунные  квадраты  мертво  лежали  на  паркете.
Потрескивали рассыхающиеся обои. Со стены строго смотрела мама...  Лариска
рядом дрыхла - тихо и безмятежно. Он вставал, шел в маленькую  комнатку  и
там выкуривал сигарету, не включая света. Ему казалось, что в темноте, еще
может быть, получится: сформулировать, вспомнить, вернуть, сделать  явным.
Это было мучительно. Наверное, на том берегу Стикса точно так же  мучаются
ТЕНИ, пытаясь и не умея вспомнить свое прошлое...


     Виконт безжалостно повторял одно и то же: "Ишши!" Или, иногда: "Жди".
С некоторых пор ему явно не нравилось  более  рассуждать  на  эти  темы  и
выслушивать жалобы Станислава. Может быть, он догадывался? Догадывался,  и
не хотел говорить. Почему? Боялся  сглазить?  Он  бывал  иногда  суеверен,
причем  сам  себе  придумывал  приметы,  например:  нельзя  мыться   перед
экзаменом и вообще накануне важного и решающего события.  Нельзя  смотреть
на Луну через левое плечо. Нельзя наступать на трещины в асфальте. Нельзя,
даже мысленно, напевать песенку "Моряк забудь про небеса..." И ни  в  коем
случае, никогда и ни при каких обстоятельствах  нельзя  идти  из  дому  на
работу иначе,  как  по  Клинической  улице.  В  свое  время  он  начитался
Леви-Стросса  и  придавал  приметам  значение  особенное  и  чрезвычайное.
"Суеверие делает сильным".  Дурная  примета  -  настораживает,  хорошая  -
придает бодрости. Мир сложнее любого нашего представления о нем, и поэтому
одного  лишь  разума  -  мало;   чтобы   выжить,   приходится   изыскивать
дополнительные резервы и заключать странные союзы... Они с Жекой Малаховым
могли обсуждать эту идею часами - ясный, прямой, бесстрашный,  исполненный
веселого яду Жека, и прищуренный, окутанный дымом трубки, ускользающий  от
понимания и как бы всегда в тени, непостижимый Виконт...


     Ни с кем, кроме Виконта, говорить о Руке Рока было немыслимо. Однако,
можно ведь было поговорить о Предназначении вообще.
     Семену Мирлину это оказалось неинтересно.
     Исполненный яду Жека посоветовал обратиться к философии.
     (Жека был белокудрявый, румяный, с лазоревыми васильковыми - чудными!
- глазами, от которых все попавшие под ноги особи женского полу  приходили
в остолбенение. Он знал об этом своем свойстве, и его  от  этого  тошнило.
Сама мысль об адюльтере вызывала у него рвотные позывы. Он весь  и  всегда
был  чистый,  ясный,  красивый,  блестящий,  словно   хрустальный   бокал.
Ненавидел ложь. Любую. С трудом и с большими оговорками признавал ложь  во
спасение - называл ее  нравственным  наркотиком.  Татьяну  свою  любил  до
неприличия. Насмешки по этому поводу - терпеливо сносил, хотя был вовсе не
толстовец, умел и отбиваться, и при необходимости - бить. Он был - пурист.
"ПРАВИЛА ПОЛЬЗОВАНИЯ МЕТРОПОЛИТЕНОМ! - произносил он,  исполняясь  яду.  -
Какой титан ликбеза это  придумал?  ПРАВИЛА  ПОЛЬЗОВАНИЯ  СТАДИОНОМ  имени
Сергея Мироновича Кирова...  ПРАВИЛА  ПОЛЬЗОВАНИЯ  НЕВСКИМ  ПРОСПЕКТОМ..."
Виконт был уверен, что  СНОБ  -  это  светский  лев,  элита,  высокомерный
аристократ. Жека разубеждал его в этом мнении. Сема  Мирлин  полагал,  что
ДОВЛЕТЬ - значит оказывать давление, а Станислав был искренне уверен,  что
пурист - личность, страдающая мочеполовыми болезнями... "Ну, пурген же!  -
втолковывал он. - Ну, мочегонное же!.." Жека всех терпеливо,  а  иногда  и
ядовито   поправлял.   Раздраженный   этими    грамматико-лингвистическими
поучениями Виконт повадилася отвечать ему на  его  замечания  классической
формулой: "Перед каким словом в  вопросительном  предложении  МУЖИКИ,  КТО
КРАЙНИЙ ЗА ПИВОМ? надлежит ставить  неопределенный  артикль  БЛЯ?"  Пуризм
вообще утомителен, и Жекин пуризм тоже иногда утомлял. Впрочем, Жека,  как
правило, без  труда  улавливал  в  собеседнике  такого  рода  утомление  и
немедленно менял манеру - он был и чуток, и тонок. Работал он, разумеется,
в "ящике" и занимался сверхчистыми материалами. Что характерно.)
     Жека презирал философию. Станислав, надо признаться, тоже. Он  честно
и  безуспешно,  еще  с  аспирантских  времен,  тщился  понять:  что  такое
философия и зачем она нужна? Пустой номер. У него  все  время  получалось,
что философия - это не более  чем  многословные  рассуждения  о  Мире,  не
подкрепляемые никакими конкретными фактами. Причем не подкрепляемые как бы
из  принципа.  Рассуждения,   важнейшим   свойством   коих   является   то
обстоятельство, что их невозможно ни опровергнуть, ни подтвердить. Их даже
и не  пытаются  ни  опровергать,  ни  подтверждать,  словно  договорившись
заранее, что будут иметь дело с набором исключительно и только Геделевских
утверждений и никаких других. В лучшем случае философ  (Тейяр  де  Шарден,
скажем)  оставлял  по  себе  странное  и  противоестественное  впечатление
писателя-фантаста с недурным воображением, который решил почему-то  писать
(на основе осенившей его фантастической идеи) не роман, а некое гигантское
эссе, - как Лем со своей  "Суммой  технологии"...  Видимо,  философия,  по
самой сути своей, не приспособлена была отвечать на вопросы, она умела их,
разве что, обсуждать.
     Однако же, вскоре после разговора с Жекой (в первую  же  ночь,  когда
Лариска отправилась  на  машину,  "в  ночное")  он  приволок  стремянку  и
забрался на самую далекую полку, где дремали в пыли и  забвении  сокровища
человеческой мудрости: Маркс-Энгельс, Ленин-Сталин - это уж как водится, -
но, кроме них, и Шопенгауэр, и Гегель, и Платон, и Кант, и  Гете,  и  даже
Ницше, и даже "Новый Завет", и даже Фихте (но - на немецком)... Многое  из
этого досталось ему еще от отца, многое он и  сам  приобрел  за  последние
двадцать лет, а кое-что появилось неведомо когда и неведомо откуда.
     Проку  из  этой  затеи  не  получилось  никакого.  Чего,  впрочем,  и
следовало ожидать.  Мохнатая  пыль  была  удалена  влажной  тряпкой,  гора
идеологического хлама переправлена  на  антресоли,  а  дюжина  (избранных)
томов - просмотрена, без какой-либо надежды на успех, а потому и -  вполне
поверхностно. Несколько записей добавилось у  него  в  дневнике,  куда  не
заглядывал он с прошлого года. Кое-что, показалось ему, касается его дела,
а кое-что - просто понравилось, безотносительно.


     Гете:
     "Наши желания - предчувствия скрытых в нас способностей, предвестники
того, что мы в состоянии будем совершить..."
     "Чувства не обманывают, обманывает суждение".
     "Ищите в самих себе и вы найдете все".
     "Лучшее счастье мыслящего человека - познать познаваемое  и  спокойно
чтить непознаваемое".


     Ницше:
     "Страшно человеческое существование и все  еще  лишено  смысла:  паяц
может сделаться судьбой его..."
     "...человек есть мост, а не цель: он прославляет полдень свой и вечер
свой, как путь к новой утренней заре..."
     "Остерегайтесь также ученых! Они ненавидят вас: ибо они бесплодны!  У
них холодные, иссохшие глаза, перед ними  всякая  птица  лежит  ощипанной.
Подобные люди кичатся тем, что они не лгут: но неспособность  ко  лжи  еще
далеко не любовь к истине. Остерегайтесь!.. Застывшим умам не верю я.  Кто
не умеет лгать, тот не знает, что есть истина".


     Как странно было это  хриплое  камлание  Заратустры  после  ясного  и
чистого голоса настоящего мыслителя!..
     Он ничего подходящего не нашел у Шопенгауэра, - и не удивительно, ибо
в "Афоризмах житейской мудрости", по признанию самого  автора,  речь  шла,
более, о том, как  обучиться  искусству  "провести  жизнь  по  возможности
счастливо и легко". И  ничего  не  обнаружилось  в  "Новом  Завете",  хотя
"Апокалипсисом" он зачитался, как вдруг зачитываются стихами ("...пятое  -
сардоникс, шестое - сардолик, седьмое - хризолиф, восьмое - вирилл..."). И
в Платоне - тоже не нашлось ничего, и, естественно,  у  Джорджа  Беркли...
Зато Барух Спиноза не подкачал.


     "Теоремы Этики, доказанной в геометрическом порядке":
     "Теорема  26.  Вещь,  которая  определена  к  какому-либо   действию,
необходимо определена таким образом Богом, а не  определенная  Богом  сама
себя определить к действию не может".
     "Теорема 27. Вещь, которая определена Богом к  какому-либо  действию,
не может сама себя сделать не определенной к нему".


     Аминь! К этому нечего было добавить. Да и времени не оставалось  уже:
захрипел под окнами Ларискин "запорож" - ночь кончилась, оператор вернулся
домой, и надо было срочно убирать всю  эту  груду  мудрости  на  полку,  и
прятать дневник,  и  делать  вид,  что  зачитался  титаническим  творением
соцреализма - романом "Щит и меч" (о котором злые  языки  говаривали,  что
подан он был в редакцию под названием "Счит и мечь")... Даже  и  помыслить
было   страшно   -   объясняться   с   Лариской   насчет   Предназначения,
Предопределения и Руки Судьбы...
     Иногда любить значит - молчать.




3



     В декабре Лариска легла на сохранение.
     Целый день они проторчали в больнице, пока улаживались бесконечные  и
бессмысленные формальности. Лариска была  сосредоточена  и  молчалива.  Он
чувствовал себя виноватым, тужился ее отвлечь и  развлечь,  трепался,  как
юный ухажер, - суконно и бездарно, Лариска улыбалась иногда через силу, но
думала о своем.
     Возвращался он уже в темноте. Мягкий  снег  медленно  падал  в  свете
фонарей. Мир был тих и пуст. Мир был чист и добр, от людей в нем  остались
только тающие цепочки следов на свежем снегу.  А  внутри  себя  он  ощущал
неприятную тишину и гнетущую пустоту, в которой  плавало  нечто  лохматое,
многослойное и противное, как китайский чайный гриб.  Он  робко  попытался
разобраться,  но  ничего,   кроме   многослойного   унылого   и   упрямого
неудовольствия, внутри у себя не обнаружил.
     Он понял, что ему решительно не нравится больница,  в  которую  легла
Лариска. Конечно, было очень удобно, что больница совсем рядом с  домом  -
пять минут неспешной ходьбы, - но ведь это была больница, в которой умерла
мама. И хотя Лариску положили в совсем другой, новый, корпус, он все равно
вспоминал, не мог не вспоминать,  мамину  палату  -  огромный  зал,  тесно
уставленный   койками,   ДЕСЯТКАМИ   коек,   и    растопыренные    скелеты
многочисленных  капельниц,  торчащие  по  всему  залу,  как  некие   тощие
металлические кактусы, и равномерное гудение-бормотание-бурчание множества
голосов, и влажную пахучую духоту, и женские лица, лица, лица,  равнодушно
обращенные к нему... И этот же зал в утро  смерти...  почему-то  пустой  -
десятки пустых, разобранных коек... почему? Почему всех убрали  (и  куда?)
из этой палаты, где ночью  произошла  смерть?..  Может  быть,  так  у  них
принято? Вряд ли...  Он  отогнал  это  неуместное  сейчас  воспоминание  и
заставил себя думать о другом.
     Он честно признался себе, что ему не нравится в  этой  ситуации  ВСЕ.
Все происходящее было неудобно и малоприятно, и не обещало впереди ничего,
кроме бесчисленных хлопот и  осложнений.  И  то,  что  Лариске,  все-таки,
поздновато рожать: не девочка, за тридцать пять уже, а если  быть  точным,
то все тридцать восемь. (Наверное, именно поэтому и идет все не гладко,  и
боли эти ее, и угроза выкидыша - да и вообще,  куда  это  годится:  первые
роды  в   тридцать   восемь   лет!)   И   то,   что   зачатие   получилось
незапланированное, дурацкое и, скорее всего, по пьяному делу  -  ему  даже
казалось, что он помнит, как все это произошло  -  после  Ларискиного  дня
рождения, надрались и дали себе волю, как молодые... (Тоже  между  прочим,
ничего хорошего - пьяное зачатие...) И вообще, не хотел он  этого  ничего,
не готов он к этому был совершенно, и не собирался даже готовиться -  чего
ради?.. Ну, не люблю  я  детей!  Или  скажем  мягче:  равнодушен.  И  даже
брезгаю,  если  уж  на  то  пошло:  пеленки,  распашонки,  вопли,   сопли,
болезни... А если врач окажется прав и их, действительно, будет двое?..
     Тут самое гадкое, что ведь и не скажешь об этом никому  и  никому  не
пожалуешься. Особенно Лариске. Она-то, видимо, решила раз и навсегда.  Или
сейчас или - уж никогда больше. У нее эта решимость на лице  написана,  не
подступишься - слышать ничего не  захочет,  и  знать  не  захочет  ничего.
Сейчас или никогда!.. Теперь, значит, надо готовиться к переезду в  Минск.
Они со своей маман уже явно все обговорили, папан -  в  восторге  и  готов
устроить меня к себе в институт хоть завтра.  И  не  обидит.  Отца  своего
внука - никогда не обидит. Тем более, если внуков будет  двое...  Господи,
все здесь бросить - квартиру, ребят, Ежеватова, - все послать к черту, все
надежды, все расчеты, и может быть - навсегда...
     Он задержал шаг и стал смотреть сквозь снег,  который  все  густел  и
густел, горит ли свет у Виконта. Свет горел, но  он  решил  идти  домой  -
настроение было не под гостей. Настроение  было  -  поглядеть  на  себя  в
зеркало и хватить по дурацкой морде со всей силы, чтобы юшка брызнула...
     Но едва он  включил  свет  в  большой  комнате,  раздался  телефонный
звонок. Он сначала не хотел брать трубку, но тут его вдруг словно  ледяной
водой окатило: а вдруг это из больницы, - он кинулся, но это, слава  богу,
оказался Виконт. От счастья и облегчения у него даже дух занялся, и он  на
радостях тут же позвал Виконта пить чай.


     Сразу после программы "Время", еще про  погоду  сообщить  не  успели,
приперся Сеня  Мирлин.  Жадно  выхлебал  остывший  чай,  подобрал  остатки
тульского пряника, а потом, оскаливаясь лошадиными зубами,  полез  в  свой
мокрый от истаявшего снега портфель, вынул и  швырнул  на  скатерть  пачку
листков, исписанных крупным детским почерком. "Читайте, -  потребовал  он,
сверкая очками. - Только что закончил. Еще чернила не высохли".
     Пришлось читать. Это оказалось некое эссе, "плод нощных размышлений",
кровью сердца писанное, слезами окропленное и чуждое  внутренней  цензуры.
Называлось оно  "ПОКОЛЕНИЕ,  ГЛОТНУВШЕЕ  СВОБОДЫ",  и  имело  перед  собою
эпиграфом стихи, - по словам Сени, вольный перевод польской  диссидентской
песенки:

                       Наше поколение,
                       Глотнувшее свободы, -
                       Недоразумение,
                       Странное, уродливое...
                       Кровью не умытое,
                       В тюрьмах не распятое,
                       Богом позабытое, дьяволом проклятое,
                       Наше поколение...

     Читали, перебрасывая  друг  другу  уже  прочитанные  листки,  сначала
неохотно  (навязался  нам  на  голову  со  своими  брульонами),  потом   -
настороженно-критически (ну, брат, это ты  -  хватанул,  не  так  оно  все
происходило, а совсем даже по-другому), а начиная со  второй  половины,  -
азартно, жадно, хотя и в совершенном несогласии  с  автором,  с  собою,  с
миром, со всей этой проклятой поганой действительностью.
     - Ну, Семен... Посадят тебя к чертовой матери!  -  сказал  Станислав,
дочитав последний листок  и  передав  его  Виконту.  Семен  удовлетворенно
ухмыльнулся и принялся собирать разбросанные листочки в папку.
     Станислав  глядел  на  него  раздраженно,  но  главным  образом  -  с
изумлением. Семен Мирлин был трепло. Он трепал языком  много,  смачно,  во
всеуслышание  и  без  всякого  стеснения  -  в  любой  компании,  с  любым
собеседником и на  любую  тему.  "Ерунда!  -  небрежно  отвечал  он  своим
доброжелателям, пытавшимся предостеречь и спасти. - Брось! Если захотят, -
придут и засадят, как миленького - и  меня,  и  тебя,  и  кого  угодно.  И
никаких обоснований им для этого не понадобится. А не захотят,  так  и  не
тронут. Неужели ты не понимаешь, что каждый из нас УЖЕ наболтал более  чем
достаточно для  сто  девяностой-один?  Даже  смешно..."  Некоторые,  особо
трепетные, старались последнее время держаться от него подальше: да ну его
в жопу, сам угепается, так еще и умных людей за  собой  потянет,  придурок
небитый... Некоторые (опытные) цедили сквозь зубы что-то там про подсадных
стукачей на твердом окладе, но, разумеется, это уж была  чушь  и  гнусь...
Трепло он был, трепло необузданное,  восторженное,  вдохновенное.  Но  вот
чтобы так, концентрированно, складно и, черт  его  побери  совсем,  точно,
изложить суть целого поколения, да еще в письменном  виде,  -  нет,  этого
ожидать от него нельзя было никоим образом. Никто и не  ожидал.  Станислав
поймал изумленный и  даже  ошарашенный  какой-то  взгляд  Виконта,  поверх
последнего листочка нацеленный на Семена...


     (Головка у Семена была - дулей. Огромный кривоватый  нос,  оседланный
кривоватыми очками, черные глазки, двустволкой, спрятанные  под  нависшими
черными  бровями,  вороная  пакля  вместо  волос  -  хоть  вилку   втыкай.
Аномальной длины конечности, как  у  паукообразного  гиббона,  невероятные
волосатые лапищи-грабли, сорок пятого размера ступнищи, и - нечеловеческая
силища. На руках-ногах не было у него никакой мускульной рельефности: одни
кости да жилы, - как тросы. Это вообще у него были не руки-ноги, а  рычаги
какие-то, шатуны-кривошипы. Бороться с  ним  было,  -  все  равно  что  со
скрепером или с  паровозом,  а  штучки  a  la  Волк  Ларсен  (взять  сырую
картофелину, скажем, и раздавить ее в кулаке до состояния  грязного  пюре)
он демонстрировал играючи. У него было три жены и шестеро, кажется, детей.
В свое время окончил он  Герценовский  институт,  но  учителем  проработал
всего несколько лет, на Целине, а потом  повело  его  менять  профессии  и
занятия с невероятной энергией и жадностью, словно он хотел  перепробовать
их все. Вершины экзотики достигнул он, работая определителем  пола  цыплят
на бройлерной фабрике, профессия - редчайшая, нужен особый талант, который
и  обнаружился,  а  платили  недурственно,  но  сейчас,  как  и  надлежало
записному диссиденту, осваивал он вполне стандартную  профессию  оператора
котельной ("...светлый путь: от бройлера до бойлера."), и вообще,  похоже,
остепенялся: Софья, - маленькая,  тихая,  простенькая  и  твердая,  словно
придорожный камушек, - родила ему двоих девок  и  держала  его  мягко,  но
крепко, на коротком поводке, - он ее побаивался.)...


     Так вот: до пятьдесят восьмого все они были, оказывается, - злобные и
опасные  дураки  ("Великая  Цель  оправдывает  любые  средства,  или   Как
прекрасно быть жестоким"). От пятьдесят восьмого  до  шестьдесят  восьмого
превращались  они  в  дураков   подобревших,   смягчившихся,   совестливых
("Позорно пачкать Великую Идею кровью и грязью, или На пути к Великой Цели
мы прозрели, мы  прозрели").  А  после  шестьдесят  восьмого  дурь  у  них
развеялась, наконец, и пропала, но зато и  Великая  Цель  -  тоже.  Теперь
позади у них громоздились штабеля невинно убиенных, вокруг - загаженные  и
вонючие руины великих идей, а впереди  не  стало  вообще  ничего.  История
прекратила течение свое...
     Все это  было  -  чистая  правда,  и  это  раздражало  особенно.  Они
сцепились - Станислав с Семеном, главным образом. Виконт же слушал, но как
бы и не слушал в то же время... поминутно выходил - то  чайник  поставить,
то в сортир, то звонить кому-то там, то заваривать новый чай. Лицо у  него
сделалось  отрешенное,  глаза  обратились  внутрь,  он   был   здесь,   но
одновременно и где-то еще, - далеко, в эмпиреях каких-то... Непонятно даже
было, ЗА он, в конце-то концов, или ПРОТИВ.
     - Ты что, я не понимаю, готов признать себя полным говном,  как  этот
субъект нас всех объявляет? - спросил его в какой-то  момент  окончательно
раздражившийся Станислав.
     - Человек - кал еси и гной еси... - смиренно ответствовал Виконт,  на
мгновение вынырнув из своей  нирваны  и  тотчас  же  норовя  обратно  туда
погрузится.
     - И ты согласен, что каждый из нас - либо подлец, либо дурак?!
     - Отчего же... Возможны варианты.
     - Например?
     - Например, - поэт.
     - Ты что, издеваешься надо мной?
     - Не горячись, мой Стак, печенка лопнет...
     - Поэт в России больше чем подлец... - подзуживал Семен.  -  Если  он
подлец, конечно... И больше чем дурак.
     - А Солженицын?!
     - Во-первых, я - только про наше поколение.  А  во-вторых,  да,  есть
список... двадцать известных имен и, может быть, еще двести никому,  кроме
ге-бе, не известных - так вот о них я тоже не говорю...
     - Ты совершаешь большой грех!  -  сказал  Станислав,  заставляя  себя
успокоится. - Ты объявляешь всех негероев подлецами. Это нечестно,  Семен.
И жестоко. И грешно. Да кто ты такой, в конце концов?
     - Я раб божий, взалкавший правды, если тебе угодно выражаться в таких
вот терминах. Я ненавижу ложь. И это - все обо мне.
     - А откуда ты взял, что человечество нуждается  в  правде?  -  сказал
вдруг Виконт жестко и тут же заторопился вдруг домой - вскочил, ни на кого
не глядя, засуетился, стал искать перчатки.
     Вечер оказался испорчен, и даже непонятно, почему, собственно.  Вроде
бы не поссорились... посклочничали, конечно, поцапались - но в меру же,  в
меру, - без обид! Однако, ощущение осталось, словно всплыло  вдруг  что-то
угрюмое и чужое из черноты, сделалось гадко и  беспросветно,  и  сразу  же
Лариска вспомнилась - лежит сейчас во влажной духоте палаты, вокруг стонут
во сне и всхрапывают чужие бабы, а она -  одна,  с  открытыми  глазами,  и
заснуть не может - прислушивается  со  страхом  и  надеждой  к  тому,  что
совершается у нее внутри...
     На улице стояла глухая ночь, снег светился, молодой, чистый,  глупый,
и согнувшийся маленький Виконт торопливо бежал наискосок через этот  снег,
по газону, к своей парадной, оставляя за собою рыхлую борозду...
     И он почему-то подумал  с  тоской,  что  этот  вот  год  -  последний
спокойный год в его жизни, больше таких не будет,  и  осталось  ему  этого
спокойствия - три неполных дня.


     Впрочем,  как  выяснилось,  и  трех  дней  спокойствия  у   него   не
оставалось: наутро  (внезапно,  без  объявления  войны)  вторглась  в  его
пределы дорогая теща из города Минска, Валерия Антоновна -  в  натуральную
величину и со всеми онерами.
     Вообще-то Станислав был вполне лоялен к своей теще,  более  того,  он
относился к ней с известным уважением, причем  делал  это  без  особенного
даже труда. Теща у него была молодая, веселая ("шебутная") и  без  всякого
(обыгрываемого в соответствующих анекдотах)  занудства  и  плешепроедства.
Точнее сказать, занудство  и  плешепроедство,  имевшие,  разумеется,  быть
(куда  от  них  деться  человеку  на  возрасте),  компенсировались  у  нее
азартно-веселым напором и лихостью в обращении с окружающими. Лариску  она
родила в семнадцать  лет  (по  глупой  восторженности  своей  тогдашней  и
неопытности), так что сейчас ей было всего-то пятьдесят  шесть,  -  волосы
она красила под платину, макияж знала от А до Я, и могла, буде  захочется,
привести в состояние восторженной покорности любого уважающего себя мужика
в возрасте от сорока до восьмидесяти (что и проделывала иногда - на  страх
и в поучение окружающим).
     К сожалению, она любила поговорить, и практически все монологи  ее  -
были рассказы об одержанных победах. Она постоянно одерживала победы.  Над
продавщицей. Над секретарем горкома. Над бандой хиппи. Над соседом сверху.
Над соседкой снизу. Над мужем...
     Особенно блистательны и  безоговорочны  были  ее  победы  над  мужем.
Скорее всего потому, что муж ее, Иван Данилыч, и  не  замечал  никогда  ни
одержанных над ним побед, ни даже  самих  сражений.  Это  был  здоровенный
мордастый мужик с внешностью самого заскорузлого партвыдвиженца -  умница,
трудяга, настоящий интеллигент. Будка у него была настолько характерная  и
надежная (и сам  он  был  настолько  добродушен,  надежен  и  покладист  в
общении),  что  его  при  первой  же  возможности  продвигали,  назначили,
повышали и награждали, хотя он не был не только членом партии, но даже и в
комсомол  каким-то  образом  ухитрился,  будучи  молодым,   не   вступить.
Спохватились, уже когда его  -  доктора  наук,  орденоносца,  заслуженного
деятеля, почетного члена и тэ дэ пришла пора назначать на институт...  "То
есть как это - НЕ  ЧЛЕН  ПАРТИИ?!  Вы  что  там  все  внизу  -  офонарели?
Директорская должность  в  этом  НИИ  -  номенклатура  ЦК,  да  не  вашего
захудалого   республиканского,   а   Большого,   Всесоюзного!...   А    ну
разберитесь!" Пришлось срочно вступать. Он отнесся к  этому  акту,  как  к
неизбежному походу в стоматологическую клинику - покряхтел,  поморщился  и
пошел... И теперь  у  него  был  институт,  новейший,  с  иголочки,  жутко
засекреченный,  оборудованный  наисовременнейшей  (краденой)  американской
вычислительной техникой, и  занимались  там,  в  частности,  экономическим
моделированием, - тем самым, которым Станислав мечтал заниматься всю  свою
сознательную  жизнь.  Ну  что  ж,  этой  мечте  его,  кажется,  предстояло
осуществиться: тесть обещал твердо - и ставку, и руководителя, и  тему.  И
даже квартиру он зятьку пообещал - через какие-нибудь там два-три годика и
при условии.
     Впрочем сейчас речь  пошла  у  них  с  тещей  не  об  этом.  Пеленки.
Распашонки. Слюнявчики. Чепчики. ("Чубарики-чубчики...") Вообще постельное
белье.  Коляска,  причем  не  простая,   а   двойная.   Колыбельки,   две,
гэдээровские. Почему в доме  обваливаются  обои?  Так,  завтра  же  придет
человек и переклеит обои, я уже договорилась... Теперь вот  что:  в  таких
трусах мужики ходили при культе  личности,  это  так  называемые  семейные
трусы, современный мужчина в таких ходить не должен, он в них  вянет,  так
что вот тебе новые - трусы, майки, носки - интересно,  куда  смотрит  твоя
жена?.. Новые одеяла, старые - выбросить. Новые занавески - старые  долой.
Почему в доме нет приличной посуды? Вот вам приличная  посуда,  не  забудь
обварить крутым кипятком, да шевелись, шевелись,  ты,  муж  и  отец,  всем
делам венец...
     Он оказался разбит и побежден  по  всем  правилам  военной  науки,  и
одновременно - походя - разбита была вдребезги соседка, сунувшаяся было со
своим мнением по поводу каких-то  важнейших  мелочей.  Тогда  он  пошел  в
сберкассу, снял заветные пять сотен и купил Лариске в  палату  портативный
цветной телевизор - чтобы не было им  всем,  несчастным  бабам,  скучно  и
грустно в новогоднюю ночь...
     Он устанавливал и регулировал им этот телевизор, поглядывал  украдкой
на них, вполне веселых, смешливых, даже  склонных  к  кокетству,  в  своих
цветастых халатиках, так непринужденно распахивающихся, чтобы вдруг  явить
миру и взору белую гладкую кожу, кружева там какие-то или просто  ситцевую
соблазнительную рубашечку, и вдруг ни с того ни с  сего  вспомнилось  ему,
как шофер Володя как-то говаривал: "Люблю, бля, за беременную  подержаться
-  ОНИ  у  них,  бля,  такие  пухлявенькие,  мяконькие,  бля,  пасленовые,
ей-богу..." Лариска была веселая, ничего у  нее  нигде  не  болело,  глаза
блестели, и губы были мягкие, сладкие... пасленовые, бля. Врачи  полагали,
что все обойдется благополучно - не первая она у них такая и, надо думать,
не последняя. Идите и спокойно встречайте себе Новый Год, папаша... И  вам
того же.


     Встречали Новый Год вдвоем: он да теща.
     (Мирлин встречал, как всегда, в семье. Жека Малахов с Танькой ушли  в
свою институтскую компанию. А Виконт  сказал:  "Мой  Стак,  я  никогда  не
встречаю   Нового   Года   с   тещами   своих   друзей.   Это   было    бы
противоестественно. Извини, но я иду к женщинам").
     Впрочем,  недурно  оказалось  и  вдвоем.  Откупорили,  как   водится,
шампанское, распили маленькую армянского коньку,  вкусно  поели,  смотрели
телевизор - "Голубой огонек" -  смеялись,  подшучивали  друг  над  другом,
атмосфера  была  -  умиротворенности  и  взаимного  доброжелательства.   О
политике почти не говорили, - чтобы не ссориться. Валерия  Антоновна  была
сторонница твердой власти, железной руки, костяной ноги  и  вообще  ждала,
дождаться никак не могла военного переворота.  Когда  Станислав  попытался
все-таки втолковать ей, в какой поганой стране все они живут, она ответила
не задумываясь:  "Ерунда,  вы  все  живете  в  замечательной  стране,  она
называется Молодость..."  "Побойтесь  Бога!  Какая  молодость?  Мне  сорок
два!.." "Ах, какой  это  замечательный  возраст  -  сорок  два  года!"  -
произнесла  теща  от  всей  души  и  тут  же  переехала  на  воспоминания.
Воспоминаний оказалось довольно много, и некоторые были прелюбопытны.
     Например, раскрылись кое-какие  подробности,  касающиеся  Ларискиного
отца. Что Лариска не дочь Иван Данилычу, он и раньше знал, а вот  то,  как
складывались отношения тещи со ее первым хахалем  впоследствии,  узнал  он
только сейчас. Хахаль (он был тогда студент юридического) сначала вел себя
вполне прилично,  даже  в  роддом  приносил,  как  это  водится  у  людей,
цветы-яблоки,  торчал  под  окнами,  махал  ручкой,  подпрыгивал,  как  бы
стремясь вспорхнуть к любимой на  второй  этаж,  но  встречать  любимую  с
младенцем, однако же, не пришел, и вообще исчез, растворился, "удалился  в
сторону моря". Навсегда, казалось бы, но,  как  выяснилось,  -  не  совсем
навсегда.
     В сорок  девятом  (то  есть  почти  пятнадцать  лет  спустя)  Валерию
Антоновну, учительницу русского языка и литературы,  вызвали  к  директору
школы  в  кабинет,  там  сидел  вальяжный  мужчина  с  манерами   высокого
чиновника, оказавшийся впрочем не инспектором  РОНО,  а  инспектором  (или
уполномоченным,  или  следователем,  или  расследователем,  хрен  их   там
разберет) МГБ, и Валерии нашей Антоновне предложено было заключить обычный
договорчик о сотрудничестве, а когда она уклонилась, посоветовано ей  было
хорошенько подумать и через недельку явиться для серьезного  разговора  по
такому то адресу: улица, дом, и, что странно, квартира.
     И она пришла, побоялась не прийти. Это  оказался  обыкновенный  жилой
дом, очень приличный, с чистой широкой лестницей, с большими площадками на
каждом этаже (детские колясочки на площадках, велосипеды, лыжи, самокаты),
высокие красивые двери, -  лифта,  правда,  не  было,  и  на  пятом  этаже
запыхавшаяся Валерия Антоновна повернула медную ручку  с  медной  под  нею
надписью "прошу повернуть",  звоночек  брякнул,  дверь  отворилась,  -  на
пороге, сами понимаете, стоял ОН. Она узнала его сразу и  поразилась,  как
странно и как погано он изменился - он сделался старым страшным стариком -
это в тридцать-то один год! Глаза глядели тусклыми  пуговицами.  И  волосы
потускнели и поредели. Мертвый рот. Мертвая улыбка. А кожа  лица  обвисла,
стала рыхлой, пористой и бледной, словно вымачивали ее неизвестно  сколько
времени в стоячей воде...  На  утопленника  он  стал  похож,  на  ожившего
почему-то, мертвого утопленника... Что там  у  них  происходило  в  пустой
(хорошо обставленной, но совершенно нежилой квартире - и духа  человечьего
там не было), что там у них происходило, теща рассказывать на этот раз  не
пожелала. Однако, было ясно, что вербоваться  она  отказалась  решительно,
сославшись на нервность, озабоченность семейными делами и неумение держать
тайны при себе. Тем не менее, он назначил ей еще одну встречу,  здесь  же,
еще через неделю, и она опять побоялась не прийти, но встретил ее какой-то
совсем уж новый  -  молодой,  лощеный,  ласковый.  На  столе  в  этот  раз
оказалась бутылка, ваза с  виноградом,  бутерброды  с  икрой,  конфеты,  и
лощеный этот не слишком даже делал вид, что пришел сюда работать, - совсем
за другой надобностью он сюда пришел, да не на таковскую, бродяга,  напал:
это уже было сражение не по ихним сумрачным правилам, а по ее  правилам  -
лихим и веселым, и не было ей в таких боях равной. Враг,  разумеется,  был
разбит, она ушла с гордо поднятой головой, унося с собою пакет винограда и
два бутерброда с икрой - для  Лариски.  Враг  же  остался,  распаленный  и
обнадеженный, но видно что-то там у них заело в ихнем хваленом механизме -
больше   никогда   не   видела   она   ни   хахаля   своего,   ни    этого
лощеного-ласкового,  провалились  они  в  безвременье  навсегда,  а  когда
бледное щупальце снова дотянулось до нее (звоночек по  телефону,  знакомое
предложение, и даже  адрес  тот  же),  -  на  дворе  стоял  уже  пятьдесят
четвертый, а у нее уже был Иван Данилыч, надежный, как разинский утес, она
все ему рассказала, он подумал  минуту  и  посоветовал:  пренебречь  -  не
ходить и забыть, обойдутся. Так оно и вышло...
     За этой замечательной историей последовала еще одна -  о  победе  над
зам  министра  просвещения,  но  это  показалось  Станиславу  уже  не  так
интересно, и в два часа ночи решено  было  убирать  со  стола.  Новый  Год
состоялся и обещал быть не хуже старого... Мир был в доме,  и  мир  был  в
сердце, и мир был в мире.


     В это самое время, в половине  третьего  ночи,  у  Лариски  открылось
сильнейшее кровотечение и начались боли. Она заплакала, потеряла  сознание
и через два часа, не приходя в себя, скончалась на операционном столе.




4



     Весь день с самого утра звонил телефон.  Соседка  сначала  подходила,
брала трубку, курлыкала что-то вполголоса, потом подкрадывалась к двери  и
царапала двумя ногтями. Он отвечал: "Нет дома", и  она  исчезала  надолго.
Потом он вовсе перестал ей отвечать, телефон все звонил, он считал звонки:
двадцать  один,  двадцать  два,  двадцать  три...  Сделалось  темно,  лифт
грохотал время от времени, во  дворе  пели  пьяными  голосами.  Он  курил.
Красный свет разгорался на  секунду,  появлялась  на  секунду  пепельница,
коробок спичек, спинка стула,  и  все  исчезало,  истаивало,  затягивалось
темнотой.
     Очень хотелось заснуть. Это стало как бы манией. Заснуть бы, повторял
он про себя. Провалиться. В небытие. Хоть  ненадолго.  Хоть  на  несколько
часов. Хоть на несколько минут... Он глотал какие-то  пилюли,  иногда  ему
казалось, что он уже спит и  даже  видит  во  все  что  страшное,  черное,
тухлое, душное, но на самом деле он не спал уже много дней и ночей подряд.
Он превратился в организм. Этот организм  не  принимал  сна.  Еды.  Света.
Мира...
     Потом вдруг снова дошел до него голос. Встревоженный. Что-то было  не
так. "Станислав Зиновьевич, у вас там ничего не  горит?  Вы  спите?  Горит
где-то..." Это у него одеяло  горело.  Большое  красное  пятно  светилось,
оранжевый муар расходился кругами, и  даже  быстрые  язычки  пробегали.  И
оказывается, уже дышать было нечем. "Это я курю, - сказал он громко. - Это
у меня табак такой". Соседка потопталась по ту сторону дверей,  неуверенно
и встревоженно курлыкая, потом поверила, видимо, -  успокоилась,  затихла,
ушла.
     Он смотрел как огонь набирает силу. Огонь  был  красив.  Он  протянул
руку и положил ее на красно-оранжевое, муаровое, тлеющее,  искристое...  В
этой  боли  было  еще  и  какое-то  странное  наслаждение.  В   ней   была
справедливость, в этой боли. Но вот дым - мешал. Его было  слишком  много.
Огонь был здесь в своем праве и на своем месте,  а  дым  -  нет.  Дым  был
сейчас неуместен.
     Он поднялся, вышел на кухню, взял  с  плиты  холодный  чайник  и,  не
торопясь, с удовольствием (впервые за день он что-то делал), вылил его  на
бегающие огоньки. Это было в точности так же, как поздно вечером, в  лесу,
когда перед тем, как  лечь  спать,  неторопливо  и  старательно  заливаешь
кострище. Шипение. Белый дым. Запах гари. Ему пришлось  набрать  и  вылить
еще один полный чайник. И еще один. И еще. Теперь уже и кухня  была  полна
дыма, и вполне можно было ожидать, что  сейчас  соседка  набежит,  и  надо
будет что-то ей объяснять, но  соседка  скрылась  у  себя  и  сидела  там,
притаившись, так что он спокойно набирал  чайник  за  чайником  и  поливал
одеяло, пока от красивого огня не осталось ничего, кроме  влажной  гари  и
вони, а дым вытянуло в две раскрытые форточки.
     Рука болела. Боль эта была по-прежнему до странности не  неприятна  и
явно обнаруживала что-то общее со  справедливостью  и  с  истиной.  Строго
говоря,  они,  в  сущности,  близкие  родственники  -   истина,   боль   и
справедливость... Он не захотел думать об этом. Да он и не  сумел  бы.  Он
был способен сейчас только на самые простые действия. Он  поставил  чайник
на плиту. Этот чайник Лариска купила осенью,  когда  старый  однажды  весь
выкипел и распаялся. Есть нечто глубоко нечестное в том,  что  вещи  людей
живут заметно дольше людей. Раньше этого не  допускали.  Раньше  вместе  с
человеком сжигали все его добро, - якобы для того, чтобы оно  служило  ему
на том берегу, но на самом-то деле - во имя естественной справедливости...
Об этом он тоже не стал думать.
     Он пошел в ванную и умылся. Он вытирал лицо полотенцем и  смотрел  на
себя в зеркале. Лицо было обыкновенное. Оно было в точности такое же,  как
всегда.  Это  было  подло.  Но  ничего  с  этой  подлостью  сделать   было
невозможно. Подлость и здесь побеждала. Он ведь так и не сумел  заплакать.
Ни разу.
     Он выходил из ванной, когда  вдруг  позвонили  в  дверь.  Звонок  был
чужой, кого-то чужого черти несли, он вошел в тамбур снял крюк  и  отворил
дверь. Незнакомый человек быстро втиснулся и стал к нему вплотную,  словно
хотел его обнять. Или укусить.
     - Это вы - Красногорский? - негромко, но очень напористо  спросил  он
прямо Станиславу в лицо. Изо рта у него нехорошо пахло.
     - Я - Красногоров.
     - Да... Извините... Красногоров... Я вам  весь  день  звоню  сегодня.
Виктор Григорьевичу очень плохо. Вам надо  срочно  поехать...  Одевайтесь,
пожалуйста.
     - Зачем? - Станислав попятился от  него  в  прихожую.  От  этого  его
запаха, от  противного  сине-курчавого  воротника  шубы,  от  круглых  его
немигающих глаз с нездоровым выражением.
     Он сел на сундук. Человек продолжал что-то  там  говорить,  время  от
времени трогая его за плечо. Он снова  отвлекся.  Теща  вдруг  вспомнилась
почему-то. Была же теща здесь. Еще позавчера. Он сказал громко:
     - Была же теща... Я точно помню. Куда делась?..
     Он  встал,  чтобы  посмотреть  в  большой  комнате,  но   человек   с
нездоровыми глазами оказался на пути. И дверь на  лестницу  оставалась  не
закрыта, оттуда несло холодом. Он вдруг обнаружил, что у него озябли  ноги
в шлепанцах.
     - Одевайтесь ради бога... Я прошу вас! - человек уже держал перед ним
его пальто - успел снять с  вешалки  и  готовился  подать.  В  глазах  его
слезилась тоска, совершенно собачья - вот почему они казались нездоровыми.
     - Что вам надо, я не понимаю.
     - Я же объясняю. Виктору Григорьевичу очень плохо. Он вас просит...
     - Кто это такой? Причем тут я?
     - Да Киконин же, гос-споди! Да что с вами, на самом-то деле?
     - А-а... Виконт. Так бы и сказали...
     - Он умирает. Он говорит, что если не вы - он умрет.
     - Все умрем, - сказал Станислав и снова сел на сундук.
     Обстоятельства, как будто, прояснились, но ничего  не  изменилось  от
этого, и никуда не девался грубый занозистый кол,  воткнувшийся  в  грудь,
точно в середину, и засевший там навсегда.  Незнакомый  человек  продолжал
говорить,  держа  Станиславово  пальто  наизготовку,  у  него  были   свои
проблемы, и видимо - серьезные. Однако же,  он  находился  в  заблуждении.
Ничего серьезного не происходило. Смерть - дело  вполне  обыкновенное.  Не
надо только  бояться  ее,  не  надо  от  нее  отшатываться  со  страхом  и
отвращением, словно Бог знает от чего. Надо же понимать, что  смерть  есть
абсолютный и окончательный покой -  и  все  сразу  тогда  станет  на  свои
места...
     Правда вот, понять это - невозможно. И думать об этом, даже если  все
время, - тоже не помогает.
     Кол в груди пошевелился, как живой. Он не намеревался убивать, он  не
хотел и замучить, он просто - был. Этот кол и называется реальной  жизнью.
Выдуманная жизнь  замечательная  штука,  но  в  ней  нельзя  существовать.
Существовать приходится в жизни реальной, которая есть  кол,  торчащий  из
середины грудной кости...
     Человек вдруг переложил пальто в левую руку, а правой довольно сильно
ударил Станислава по лицу. Станислав замолчал и опомнился.  Он  обнаружил,
что глаза у незнакомца  переменились.  Это  были  теперь  глаза  человека,
который умеет убивать и намерен убивать. Волчьи.
     - Не хочешь - заставлю, -  сказал  человек  с  волчьими  глазами.  Он
бросил пальто на Станислава, а сам метнулся к двери и крикнул на лестницу:
"Сидоренко! Ко мне!"
     Сидоренко  появился  -  квадратный,   круглоголовый,   округлоплечий.
Крепыш. Сержант. Или старшина... Станислав (белый билет по зрению)  всегда
плохо разбирался в унтер-офицерских этих полосках и нашивках.
     Сидоренко на голову был его короче, но взял  его  поперек  (вместе  с
пальто) и легко понес по лестнице вниз.  Он  не  церемонился  и  вовсе  не
соразмерял своих сил, которых  у  него  было  много.  У  Станислава  кости
трещали и захватило дух, но все это длилось недолго, а внизу, у  парадной,
стояла черная "волга", и дверца ее распахнулась им навстречу как  бы  сама
собою.


     Город был мрачен и темен - несколько желтых и розовых окон  на  много
километров улиц и набережных. Машина шла быстро, даже опасно - ее заносило
на поворотах, нельзя так ездить по скользким от  снега,  плохо  вычищенным
мостовым. Все  молчали.  Станислав  сидел,  держа  ком  своего  пальто  на
коленях,  ноги  у  него  мерзли  все  сильнее.  Справа  Сидоренко   сопел,
распространяя запахи табака и казармы. Шофер тоже  был  в  форме,  и  тоже
какой-то унтер, - очень большой, без шеи,  уши  блином,  сутулый,  каменно
неподвижный за рулем. А незнакомец с переменчивыми глазами сидел  рядом  с
водителем, и какие глаза у него теперь были, оставалось неизвестным.
     Город  вокруг  быстро  сделался   незнакомым.   Кажется,   это   была
Петроградская, но  может  быть  и  Выборгский  район.  Гнали  по  каким-то
неузнаваемым набережным, пересекали закоченевшую, в  торосах,  реку,  тьма
стояла на улицах, людей не было, и почти не встречались машины,  тянулись,
тянулись и тянулись каменные, с колючкой поверху, ограды, угрюмо  смотрели
железными   переплетами   строения   фабрично-казарменного   вида,   вдруг
открывался  ярко  освещенный  прожекторами  хоздвор,  где  в  белом   дыму
перемещались черные, с цветными огоньками,  механизмы,  и  снова  налетала
тьма, неуютность, булыжная мостовая в прыгающем  свете  галогенных  фар...
Незнакомый, неприветливый, насупленный  город,  в  котором  не  живут,  не
существуют даже, а только тянут и тянут замасленную лямку -  из  последних
сил, на последних жилах...
     Потом  круто  повернули  в  неожиданный  переулок   (битая   булыжная
мостовая, в ущербных домах - мертвые арки во двор, одинокое желтое  окошко
в первом этаже  за  решеткой)  и  остановились  перед  проходной  на  ярко
освещенном пятачке при железных воротах в трехметровой стене, уходящей  во
мрак вправо и влево.


     Здесь у них получилась заминка. Через ворота их  пропустили,  но  уже
внутри, в тоннеле, заплетенном сплошь  колючей  проволокой,  остановил  их
какой-то  офицер  -  непреклонный,  громкоголосый  и  злобный.  Человек  с
переменчивыми глазами вылез к нему - уговаривать, и уговоры длились долго,
как-то неприлично долго, даже - опасно долго....
     - Я здесь отвечаю!..
     - Нет уж, майор, здесь за все я отвечаю, а не вы!
     - Это вы у себя там за все отвечаете, а здесь - я, и  устав  нарушать
не позволю и не желаю!..
     - Послушай, Константин Ефимыч, давай спокойно...
     Тут голоса понижаются, и слов уже не слышно, только -  умиротворяющее
болботание, а в ответ - короткие непримиримые взрыкивания, и через  минуту
уже  опять  прорываются  и  начинают   нарастать   сварливые   скрипы,   и
раздраженные всхрапы, и командный, пока еще  сдерживаемый,  но  уже  через
силу, скрежет в глотках. И снова - взрыв:
     - ...Не  имею  права  без  документов  пропускать  посторонних  и  не
пропущу!..
     - Это не посторонний, я вам объясняю, это - материал!...
     - Тем более! Без документов - не положено!..
     - Вы понять  можете,  майор,  что  будет,  если  я  его  во-время  не
доставлю?..
     - Я этого понимать не обязан, я действую по уставу и по инструкции, а
вы, товарищ полковник, сами эту инструкцию писали...
     Он слушал и, ему казалось, не слышал этой мерзкой суконной  свары,  и
вдруг что-то произошло: в какой-то момент он  вдруг  увидел  обращенные  к
нему в салоне лица, совсем близко, рядом, перекошенные не то  страхом,  не
то брезгливостью, - румяное сытое лицо Сидоренки, с глазами круглыми как у
совы, и новое ему лицо - лицо водителя, темное,  длинное,  с  продавленным
носом и выдвинутыми вперед, как у громадной  форели,  челюстями.  Оба  эти
унтера глядели на него  испуганно  и  с  каким-то,  кажется,  отвращением,
словно он только что шумно обгадился при всех, и лицо  ихнего  начальника,
товарища полковника, вдруг объявилось тут же, в салоне - глаза у  товарища
полковника  сейчас  были  настороженные  и  решительные,  глаза   хирурга,
нацеленного на первый разрез...
     И тут он понял, что уже некоторое время -  кричит.  Этот  крик  (вой,
вопль,  хрип),  все  последние  дни  сидевший  колом  у  него  в  грудине,
прорвался, наконец,  как  фурункул  прорывается,  и  густым  гноем  хлынул
наружу. Он услышал себя и  сразу  же  замолчал.  Лица  висели  перед  ним,
озаренные неестественным и мертвым  прожекторным  светом,  которым  залито
здесь было все, и страх, перемешанный  с  отвращением,  сменялся  на  этих
лицах недоумением и раздражением.
     - Все, - сказал он им громко. - Все. Больше не буду.
     И тут же их пропустили. Словно этот его вопль  оказался  последним  и
решающим аргументом в суконном споре об уставах и инструкциях.


     Потом они быстро шли  по  длинному  белому  коридору.  По  бесшумному
белому полу. Пахло больницей. Все и здесь  тоже  было  залито  беспощадным
светом, и сухая жара стояла, и  было  в  этом  коридоре  что-то  неуловимо
странное, - какие-то странные люди вдоль стен, или что-то в  раскрытых  то
справа, то слева дверях, или в  растениях,  заплетающих  местами  стены  и
потолок,  или,  может  быть,  звуки  какие-то,  вовсе  здесь   неуместные,
раздавались... Не было ни времени, ни особого желания разбираться во  всех
этих  странностях  -  хотелось  сесть  где-нибудь  в  темном  (обязательно
темном!) уголку, или лучше даже прилечь, закрыть глаза и отвлечься. Но  не
давали ему ни присесть, ни отвлечься - впереди широко  и  мощно  вышагивал
товарищ полковник, а рядом  (слева  и  сзади)  кто-то  железными  пальцами
держал за локоть и направлял. Все были уже  в  белых  докторских  халатах,
белые полы развевались и парусили, пальто пропало  куда-то,  шлепанцы,  не
приспособленные к такому темпу, норовили потеряться, и ноги уже больше  не
мерзли, сделалось тепло и даже жарко.
     Они вошли в комнату, которая после ослепительного коридора показалась
совершенно  темной,  и  он  механически  закрыл  глаза,  чтобы   побыстрее
привыкли.  Комната  оказалась  большая,  в   ней   было   полно   мигающей
разноцветными огоньками аппаратуры, каких-то подсвеченных  снизу  пультов,
слева за стеклянной выгородкой стояла молоденькая медсестра с  испуганными
глазами, тоже подсвеченная снизу желтым и синим, а справа в  едином  ряду,
со  щедрыми  интервалами  между,  светились  в   сумраке   белые   высокие
койки-каталки, - четыре свободные, а на средней лежал Виконт.
     Ему показалось сначала, что все уже  кончено.  (Он  с  самого  начала
убежден был и знал, что вся эта грубая казарменная  суета  -  ни  к  чему:
поздно,  напрасно  и  неприлично.)  Виконт  лежал  маленький,  бело-серый,
абсолютно неподвижный, белели неприятные щелочки между ресницами, какие-то
тоненькие прозрачные трубочки засунуты были ему в обе ноздри, и  еще  одна
трубочка поднималась к  полупустой  капельнице,  и  еще  шнуры,  тонкие  и
разноцветные, тянулись  из-под  ворота  рубашки  к  включенному  монитору,
установленному на длинном (вдоль изголовий всех пяти  коек)  стеллаже.  Но
все-таки окостенелой неподвижности мертвеца  не  ощущалось.  Виконт  дышал
еще. Цеплялся.  На  самом  краешке.  Отчаянно  и  жалко  втягивал  в  себя
тончайшие струйки жизни через все эти трубочки и провода.
     Он сел рядом с койкой на мгновенно  подставленный  стул  и  привычным
движением взял искалеченный сморщенный кулачок в свою левую руку.  Кулачок
был  влажно-прохладный,  совсем  вялый,  но   живой,   и   два   уцелевшие
пальца-коготка тотчас же сжались, вцепились, стиснули  слабо,  отчаянно  и
жадно, как будто ждали его здесь много и много последних часов подряд.


     Он ощущал себя некоей капельницей. Что-то истекало из него и по руке,
невидимой и неощущаемой струйкой, перетекало в бледно-серого,  маленького,
кучерявого, недвижного человечка - очень одинокого в этом мире, почти  уже
в этом мире не существующего... Да и  в  этом  ли  мире  находился  сейчас
Виконт... он же Киконя, бывший веселый шкодник, он же Виктор, оказывается,
Григорьевич  Киконин  -  человек  в  авторитете?  Одинокий  полутрупик   в
сумеречной  комнате  с  бесшумными  огоньками  на  пультах  и   мониторах.
Родственников - нет. Родителей нет практически. А  может  быть,  -  вовсе.
Друзей нет... Есть,  правда,  почитатели,  сотрудники,  коллеги,  ученики,
вероятно, но это же - совсем не то. Твои друзья и твои родичи  это  -  ты,
часть твоя, плоть твоя. А ученики, коллеги, поклонники -  это  всего  лишь
плоды твоей деятельности, как написанные  тобою  статьи,  как  книги,  как
картины... кирпичики, из которых сложил ты дом свой, в  котором  живешь  и
умираешь... У него же никого нет, кроме меня, подумал вдруг  Станислав  со
странным чувством не то удовлетворения,  не  то  страха,  не  то  радости.
Только про меня одного в этом мире он может сказать: "Ты - это я"...


     Но ведь и у меня нет больше никого, кроме него, подумал он  некоторое
время спустя. Теперь - нет. Вот уже несколько суток как нет. Никогошеньки.
Мне надобно держаться за тебя,  Виконт.  Нам  надобно  держаться  друг  за
друга, Виконт,  ваше  сиятельство...  Что  мы  и  делаем.  Он  истерически
хихикнул и стесненно огляделся.
     Никого не было. Даже  девчушка  ушла  куда-то,  исчезла  незаметно  и
бесшумно, забросив свои экраны и пульты. В дверях, правда, стоял кто-то, -
темная фигура в ярко освещенном проеме, Станислав не стал присматриваться,
кто это там и что ему надо. Новое ощущение схватило его,  словно  огромный
невидимый  паук,  выскочивший  из  ничего.  Это  было  ощущение   ледяного
одиночества. До сих пор он казался  себе  неким  ампутированным  обрубком,
корявым инвалидом, у которого безжалостно и внезапно откромсали, оторвали,
повыдергивали большие  куски  тела,  души,  сердца,  мозга  -  всего,  что
попадало под нож и под клещи.  Он  валялся,  кровоточа  и  задыхаясь,  под
ногами  и  взглядами  и  все  тщился,  мучаясь  и  корчась,   заползти   в
какую-нибудь нору потемнее и потеснее... А тут вдруг ему открылось, что на
самом деле он - один. Он до такой степени один, что его  (как  и  Виконта)
уже как бы и нет в этом мире. Кровавый пузырь, какие вздуваются, наверное,
на месте только что отрубленной головы... ("...а вместо  головы  -  пузырь
кровавый...") Ему сделалось страшно, и он понял, что  жизнь  возвращается.
Это не обрадовало его, и не огорчило, он просто  принял  это  к  сведению:
жизнь все-таки  возвращается  опять.  Она  всегда  возвращается,  если  не
приняты специальные меры.


     Часов не было. Ничего не происходило. Ничего не изменялось. Но  когда
он пытался переменить позу, Виконтовы  когти  впивались  ему  в  ладонь  и
становилось больно. В какой-то момент он кроме боли ощутил там  влажное  и
липкое. Это показалось ему странным  и  даже  встревожило,  но  он  быстро
догадался, что это прорвался  водяной  волдырь,  образовавшийся  на  месте
ожога.
     Захотелось в уборную. Вернувшаяся жизнь  брала  свое.  Он  огляделся.
Девушки за пультом не было  по-прежнему,  а  в  дверях  по-прежнему  стоял
неподвижный, черный, неуловимо странный человек, и Станислав  подумал:  он
ведь и позы не переменил с тех пор,  вот  странно.  Человек  этот  казался
манекеном, которого кто-то поставил в проеме дверей - по рассеянности, или
же с умыслом. Только у манекенов в витринах  бывают  такие  ломаные  линии
тела. Только манекены умеют быть до такой степени неподвижными... И тут он
вспомнил белый коридор, по которому они давеча шли как в  атаку.  Странные
люди вдоль стен... И странные люди в глубине  плохо  освещенных  комнат...
Они все были такие же - неподвижные, закоченевшие навсегда манекены... И у
них были синие лица!.. СИНИЕ. Не иссиня-черные, какие бывают у  негров,  и
не иссиня-смуглые, как у некоторых любителей  загореть,  а  именно  синие,
синюшные, - лица удавленников...
     Он попытался рассмотреть, какое  лицо  было  у  того,  что  торчал  в
дверях, но против света оно казалось просто черным, как и все остальное  у
него. Он отвлекся. Виконт вдруг задышал часто-часто, личико его  покрылось
испариной,  толстые  негритянские  губы   жалобно   перекосились.   Что-то
происходило с ним. Что-то необычное. Такого раньше не  бывало.  Раньше  он
просто лежал  в  обмороке  час  или  два,  вцепившись  Станиславу  в  руку
уцелевшими пальцами-когтями, серый, бездыханный, с  пульсом-ниточкой  и  с
закаченными глазами, а потом  вдруг  приходил  в  себя  -  отпускал  руку,
розовел лицом, решительно поднимался на ноги - как ни в чем  не  бывало  -
живой, здоровый и очень раздраженный и недовольный... Но  ведь  раньше  не
было у него никогда ни этой капельницы, ни проводов, вообще  -  врачей  не
было поблизости, и больницы этой, странной, строгой и неприятной...
     Лежи, лежи, бродяга, подумал Станислав с  нежностью,  поразившей  его
самого. Вытяну я тебя, засранца. Всегда вытягивал и сегодня  вытяну  тоже.
Кажется, это единственное, что у меня получается хорошо. Хотя  почему  же?
Моя афоризматика. И мой Антитьюринг. И мой  роман...  Неужели  ради  этого
стоит жить? Не знаю. Потому что главное сейчас не это...
     Главным сейчас было то, что он ощущал  себя  кучей  падали,  рядом  с
которой ходят кругами стервятники. И даже не стервятники  -  смерть  ходит
кругами. Он был средоточием смертей... Говорят,  на  войне  замечены  были
такие: вокруг - огонь, свинцовый ливень, земля поднимается на дыбы,  люди,
словно тряпичные куклы летят во все стороны, рваные, битые, мертвые, а  он
посередине всего этого - как огурчик,  без  единой  царапины,  и  даже  не
запачкается... Не любили таких. И правильно делали. За  что  их  любить?..
"Но ведь я же не виноват!", - сказал он вслух. Виконт не ответил: его  еще
не было здесь.


     Когда стало совсем уже невтерпеж, он, сложно изогнувшись,  что-бы  не
отпускать руки Виконта, забрался под койку и подтянул к себе стоявшую  там
утку. Это было довольно-таки не  просто  проделать,  но  потом  стало  еще
сложнее. Он пыхтел, тихонько рычал и злился. Однако же справиться  все  же
удалось, благо дело было малое (а если бы большое?). Он  даже  не  слишком
набрызгал. Потом, задвинув утку подальше  и  кое-как  заправив  рубашку  в
пижамные штаны (оказывается, он был в пижамных штанах), он  спохватился  и
поглядел в сторону освещенных дверей. Там, слава богу, никого уже не было.
     Он испытывал облегчение, не физическое  даже,  а  какое-то  всеобщее.
Жизнь вернулась, и жить, оказывается, было можно. Можно  было  рассмотреть
комнату. Огромные, с глухими белыми шторами, окна. Низкий  белый  потолок,
выложенный противошумными плитами. (Все белое - цвет  смерти  у  древних).
Сумрачные  ряды  выключенных  мониторов  с  мертвыми   экранами,   и   тот
единственный включенный, к которому тянулись провода  от  Виконта:  четыре
зеленые цепочки импульсов ползли по нему слева направо -  монотонные,  как
сигналы времени... Видимо, все это вместе было палатой усиленной  терапии,
или, говоря попросту, - "реанимацией". А вон в ту, дальнюю, темную  дверь,
они увозят, наверное, тех,  кому  помочь  никакой  усиленной  терапией  не
сумели.  (...Лающие,  бешеные  команды  врача...  сухой   свирепый   треск
разряда... бедное, бледное, мертвое тело, подбрасывающее себя в бессильной
судороге... и оскаленный напористый азарт на  лицах  под  белыми  круглыми
шапочками...)
     Вдруг кошка появилась на пороге - черная, как  тень,  в  ярком  белом
прямоугольнике дверей. Стояла и смотрела, совершенно неподвижная, но в ней
ничего не было от мертвой угловатости манекена -  она  была  красива.  Она
была гладкая, ушастая и усатая, как Киссинджер. Лариска звала  Киссинджера
Ушатик - за его замечательные уши (ухи). Она звала его Умывальник, - когда
он принимался умываться, вылизывая какую-нибудь случайно выбранную ногу до
немыслимого блеска. Она называла его Хвостун - за  его  выдающийся  хвост,
способный раздуваться (по какой-то, всегда неведомой, причине) до  толщины
хорошего полена... Хвостун, Ушатик  и  Умывальник.  Он  выпал  из  окна  и
разбился. И никто помочь ему не сумел. Он умер  ночью,  в  ванной,  молча,
один...
     Почему я никак не могу заплакать? Я хочу заплакать. У меня все внутри
скомкано.  Я  должен  заплакать.  Когда  я  смотрю  в  кино   какую-нибудь
героическую чушь, слезы навертываются, дурацкие и бессмысленные, но  я  не
умею  заплакать,  когда  из  меня  выдирают  с   кровью   куски   жизни...
"Кис-синджер..." - позвал он тихонько, но кошка не пошла к нему - она села
на пороге, и глаза ее вдруг сверкнули, - как всегда неожиданно и чудно.


     Сестра - маленькая, тоненькая,  золотые  кудряшки  из-под  косынки  -
возникла бесшумно,  переменила  капельницу,  потрогала  провода,  а  потом
заглянула под койку и сказала негромко  и  с  удовольствием:  "О!  Это  он
хорошо отмочился!" "Это  не  он,  -  сказал  Станислав.  -  Это  я  хорошо
отмочился..." Сестра даже не посмотрела на него, она  уже  уходила  прочь,
ловко подхватив и полупустую капельницу и наполовину  полную  утку,  и  он
понял, что на самом деле ничего не сказал ей, а только думал сказать, но у
него не получилось почему-то.
     Кошки в дверях уже не было. Импульсы бежали по монитору. После сестры
остался слабый приятный золотистый запах - чистоты, здоровья, нежности.  И
почему-то именно сейчас он понял окончательно:  все  будет  путем.  Подъем
кончился, начинается спуск. Непонятно только было: хорошо это  или  плохо.
Однако, белая мерзкая полоска  между  веками  у  Виконта  исчезла.  Виконт
теперь просто спал. И было ясно, что он проснется.


     Все произошло одновременно.
     Виконт широко раскрыл глаза и улыбнулся сонно, а в дверь стремительно
ворвался товарищ полковник, и еще кто-то с ним, несколько человек,  толпа,
группа, подразделение... Тихая сумеречная комната сразу  сделалась  шумной
от множества энергичных движений и от торопливого дыхания, и запахи  вдруг
возникли, сильные и совершенно  здесь  неожиданные:  табак,  лук,  крепкий
одеколон... Вся эта орава мгновенно  окружила  койку,  Станислава,  встала
стеной, все они были в белых халатах, и все они были военные, и  Станислав
поднялся, предчувствуя недоброе. Однако поначалу никто на него внимания не
обратил, словно бы его здесь и не было вовсе.
     - Виктор Григорьевич, голубчик, ну  как  вы,  голубчик?!  -  вскричал
товарищ полковник, одновременно вполне профессиональными движениями хватая
Виконта за пульс, поворачивая  для  обследования  капельницу,  подкручивая
что-то на мониторе, уже видя, что Виктор Григорьевич - вполне ничего себе,
все с ним о-кей, и скоро будет совсем как огурчик. И все прочие  загалдели
разом в этом же смысле, и видно было, что они и  в  самом  деле  рады  все
радехоньки, что, кажется, обошлось, проехало, слава тебе господи, миновала
их чаша сия, и было как-то не  то  чтобы  странно,  но  как-то  неожиданно
видеть именно на этих лицах совершенно непрофессиональную штатскую радость
и обыкновенное человеческое облегчение. (Лица были  вообще-то  -  жесткие,
военные, с такими лицами - в атаку ходить, а если уж в белом халате, то  -
трупы вскрывать, откусывая попутно от бутерброда с котлетой).
     Виконт уже говорил что-то, отвечал, спрашивал, в  голосе  возникли  и
набирали силу знакомые сварливо-раздраженные нотки -  руку  Станислава  он
отпустил и теперь, не глядя, на ощупь, копался у себя за воротом  рубашки,
отсоединяя провода. Говорили несколько человек  разом.  Кто-то  приезжает,
вот-вот прибудет, кто-то очень важный, и всем  немедленно  надлежало  быть
как штык. В темпе. Виктор Григорьевич,  разумеется,  должен  пока  лежать,
сейчас его перевезут в нормальную палату, но если генерал вдруг  пожелает,
то тогда, конечно, придется... На  этом  они  и  зациклились,  потому  что
Виконт не собирался переходить в нормальную палату, он, наоборот, требовал
свою одежду - сюда, всю и немедленно... Ему пытались  втолковать,  что  об
этом не может быть пока и речи, но речь была только об этом и более  ни  о
чем, и тут какой-то тихий ниоткуда возникший человек  взял  Станислава  за
локоть и потянул его за собой.


     Они быстро миновали несколько темных холодных комнат, где пахло резко
и остро, какой-то не медициной уже, а сангигиеной, где запустение  царило,
по полу разбросаны были не  то  тряпки,  не  то  бинты,  какие-то  склянки
улетали из-под ног, и стояли вдоль стен каталки со скомканными простынями,
а на одной  из  каталок  лежал  белый  неподвижный  сверток...  Потом  они
оказались в лифте, большом,  грузовом,  грязноватом,  кабина  медленно,  с
трудом, будто кто-то ей не давал двигаться,  поползла  вниз,  и  Станислав
спросил  наконец:  "В  чем  дело?  Почему  такой  пожар?"  Тихий   человек
(небольшого росточка, но словно весь литой, в мундире у него не оставалось
ни кубика свободного места, все было заполнено  крепким  телом,  а  погоны
были - майорские) посмотрел на него снизу вверх  прозрачными  глазами  без
всякого цвета и сказал почти  неслышно:  "Сейчас,  товарищ  Красногорский,
сейчас..." "Моя фамилия - Красногоров..." Тихий  майор  кивнул  понимающе,
даже поощрительно как-то, и тут кабина остановилась.
     Дело пошло еще быстрее, чем раньше. Пробежали по ледяному  цементному
коридору со стенами, сплошь заплетенными кабелями, словно  тоннель  метро;
по невидимым ступенькам невидимой лестницы спустились  еще  ниже;  в  этом
тускло освещенном тоннеле уже и снег серебрился под ногами, -  и  тут  они
через полуоткрытую железную амбарную дверь выскочили на двор.
     На дворе все залито было прожекторным  светом,  но  это  была  не  та
проходная, через которую они прибыли  несколько  часов  назад,  а  какое-о
другое место - заснеженный  асфальт,  колючая  проволока  справа-слева,  и
бесконечные штабеля  деревянных  ящиков,  небрежно  затянутые  заснеженным
брезентом... За пределами прожекторного света все еще стояла ночь, а людей
не было вокруг никого, одинокий  автомобиль  ждал  их  -  уже  не  "волга"
никакая, а "москвич", глухой безоконный пикапчик, и задняя  дверь  у  него
была распахнута.
     Внутри пикапчика все было ледяное, промерзшее, и тихий  майор  первым
делом  протянул  Станиславу  его  пальто.  Пальто   тоже   было   ледяное,
промерзшее,  видимо,  все  это  время  оно  здесь,  на  стылом  железе,  и
пролежало, но Станислав его на себя торопливо напялил, и  через  некоторое
время стало, в смысле холода, полегче.
     "Москвич"  мчался,  не   разбирая   дороги,   Станислава   мотало   и
подбрасывало, кидало на майора и опрокидывало на спину так,  что  туфли  с
ног улетали в угол, пока не ухватился он за  какую-то  ременную  скобу.  В
желтом грузовом желтеньком свете он  еле  различал  майора,  который  тоже
цеплялся за что-то там и которому это так же мало помогало. Мерзли ноги  в
нитяных носках. Рука, вцепившаяся в ремень, вскоре  окоченела  вовсе.  Пар
вырывался изо рта и оседал на стеклах очков. Увезут сейчас куда-нибудь  на
свалку и пристрелят, подумал он равнодушно. Это было маловероятно. Он  был
уверен, что везут его - домой.


     Когда пикап  остановился  и  мотор  заглох,  некоторое  время  стояла
тишина, и ничего не происходило. Станислав и майор молча глядели  друг  на
друга. Говорить было нечего. Видимо - и тому, и другому. Потом со  скрипом
отворилась задняя дверь. Наверное, открыть ее можно было только снаружи, и
открыла ее знакомая личность: давешний шофер с пастью форели  и  с  носом,
сложно искривленным, словно пропеллер.  Майор  выбрался  наружу  первым  и
вежливо протянул руку, чтобы помочь  вылезти  Станиславу.  Станислав  этой
рукой пренебрег. Они стояли на  мостовой  напротив  его  парадной.  Ночная
улица была мрачна и пуста. Около  фонаря,  превратившись  в  сугроб,  спал
зимним сном Ларискин "запорож".
     - Вас проводить? - спросил майор.
     - Не надо. Сам дойду.
     - А ключ у вас есть?
     - Разберусь.
     -  Тогда  -  до  свиданья?  -  сказал  майор  с  явно  вопросительной
интонацией.
     Станислав не ответил ему. Он о нем забыл. Ничего не кончилось. А если
и кончилось, то началось сначала. Этот проклятый "запорож" вышиб  из  него
все мозги. Он снова ощутил себя вурдалаком. И снова шершавый кол торчал  у
него в середине груди. Будьте вы все прокляты, сказал  он  кому-то.  Я  не
хочу жить.


     Виконт позвонил ему день спустя.
     - Ты снова меня вытащил, мой Стак, - сказал он.
     - Нет. Это ты меня вытащил, мой Виконт, если уж на то пошло.
     - Можно, я зайду к тебе сейчас?
     - Да.
     Он повесил трубку и вернулся к своему  дневнику,  который  держал  на
столе, не решаясь раскрыть. Потом раскрыл. Последняя запись там  была:  "1
января. Сегодня ночью умерла моя Лариска. Я  не  хочу  жить".  И  тут  он,
наконец, заплакал.




5



     Сеню Мирлина посадили в день рождения Ленина. Он пришел на  очередной
допрос, на пятый или даже уже на шестой, и сначала все шло как  обычно,  а
потом он вдруг обнаружил, что следователь говорит что-то не то -  называет
неожиданные имена и рассказывает о событиях, каковые разглашению вроде  бы
отнюдь  не  подлежат.  Свихнулся  мой  майор  совсем,   подумал   Сеня   с
определенной даже тревогой. Я же домой приду - все это ребятам расскажу...
Однако, майор отнюдь не свихнулся и по окончании хорошо продуманной беседы
предъявил обалдевшему Сене ордер на арест,  так  что  отправился  Сеня  не
домой  -  разбалтывать  ребятам  оперативные  данные,  -   а   в   камеру,
расположенную   по   соседству   с   той,   где   некогда    сиживал    за
антигосударственную деятельность сам Владимир Ильич.
     Все эти детали стали известны Станиславу и прочим лишь много  времени
спустя, а тогда - уже  вечером,  часов  в  восемь  -  раздался  телефонный
звонок, и ломающийся голос Софьи сказал в трубку: "Стас. Семена посадили".
"Сейчас приеду", - сказал  он  и,  положив  трубку,  отправился  выключать
кипящий суп и переодеваться.
     Он отметил, что руки у него суетятся, и это его  неприятно  поразило.
Конечно, арест Мирлина был неожиданностью -  как-то  уже  все  свыклись  с
представлением, что сажать его не собираются, не за ним идет охота в  этот
раз, кому он там нужен?... Но, с другой стороны, никому ведь и в голову не
пришло бы утверждать, что сажать его ТОЧНО не  будут.  Гэбэ  это  гэбэ,  и
предсказывать что бы то ни было,  когда  имеешь  с  ним  дело,  тем  более
бессмысленно, что они и сами, в конце концов, не знают никогда, что  будут
делать завтра - что обком прикажет,  то  и  будут  делать,  а  обком,  как
известно, это - мир иной, законы коего лежат  за  пределами  человеческого
разумения... Но при всем при том неприятно было обнаружить в себе  полную,
оказывается, неготовность к худшему. Он  вдруг  с  пронзительной  ясностью
осознал, что именно на самом деле только что произошло: это  ведь  уже  не
"перелет-недолет-перелет", это уже - точно к нему в окоп, и он ощущал себя
контуженным...
     С одним ботинком на ноге и с другим в руках  он  задумался,  сидя  на
сундуке в прихожей. Основную массу своего самиздата он вывез из квартиры и
спрятал у Громобоя еще в начале апреля - сразу после того,  как  у  Семена
произошел первый обыск. Однако,  вполне  возможно,  что  вывез  он  тогда,
во-первых, не все, во-вторых, впопыхах - не совсем то, что следовало, да и
новое появилось кое-что за  эти  три  недели...  Поскольку  за  обыском  у
Мирлина ничего более тогда не последовало, возникло и  укрепилось  мнение,
что  ничего  более  и  не  произойдет:   все,   отстрелялись   зольдатики,
успокоились...  Однако,  теперь  ситуация  смотрится  иначе.  Надо  что-то
делать. И срочно. Хорошо еще, что "запорож" на ходу...


     Воображение рисовало ему растрепанную,  заплаканную  Софью,  сидящую,
уронивши бессильные руки,  у  кухонного  стола,  и  притихших  девчонок  с
круглыми от испуга  и  недоумения  глазами...  и  настороженная  тишина  в
радиусе полукилометра... и соседи с  постными  лицами  где-то  на  границе
этого тихого круга...
     Дверь на лестничную площадку была  настежь.  Гомон  слышался  за  два
этажа. Квартира была  -  битком.  Софья,  действительно  растрепанная,  но
отнюдь не заплаканная, а только до предела взвинченная, с красными пятнами
на щеках, моталась по кухне, приготовляя чай, кофе и какие-то  бутерброды.
Дети, чрезвычайно довольные, что не надо ложиться  спать,  носились  среди
взрослых в пятнашки - детей было штук шесть, потому что кое-кто из соседей
пришел сюда со своими. Народу было  много,  почти  все  -  незнакомые  или
малознакомые, дым стоял  коромыслом,  все  курили,  произносились  нервные
остроты, взрывался нервный смех, все вели  себя  чуточку  неестественно  и
нарочито, только разве что Владлен оставался самим собой - спокойно  сидел
в уголку, помалкивал и с каждого вновь  входящего  брал  посильную  сумму:
Мирлин, разумеется, оставил семью без  копейки,  а  "за  пространство,  за
свет, за воздух" не плачено было в этом году вообще еще ни разу.
     Станислав дал ему четвертной, поймал Софью с  бутербродами,  приобнял
ее на секунду - хотелось как-то выразить... передать хоть  как-то...  а-а,
ничего невозможно было ни выразить, ни передать... "Ну,  ты  как,  вообще,
старуха?.." "Да ничего..." "Правда?" "Да ей-богу, ничего..." О  чем  можно
было говорить?  И  зачем?..  Он  отпустил  ее  хозяйничать,  сел  рядом  в
Владленом, размял "памирину", закурил. Он чувствовал себя здесь лишним,  и
это  не  огорчало  его,  а  злило.  Большинство  присутствующих  были  ему
несимпатичны. Он слушал их вполуха и раздражался, потому что говорили  они
- глупости и банальности (о бездарности, неумелости и слепоте гэбэшников),
нервные глупости и колкие нервности - так же вот, вероятно, мыши у себя  в
подполье нервно рассуждают о тупой недалекости местного кота,  только  что
сожравшего мадам Мышильду Двадцать  Вторую...  Ему  хотелось  вмешаться  и
спросить их: "Если они такие глупые и бездарные, то почему же это они  вас
отлавливают, а не вы их?" Впрочем, он понимал прекрасно,  что  вопрос  его
прозвучал бы так же нервно и глупо, как и все  их  рассуждения,  да  и  не
собирался он заступаться за господина Кота, он и сам был  здесь  мышью,  и
это сознание убивало в нем и корежило все естественное и превращало его  в
нечто, точно так  же  нервно  хихикающее,  мелочно-ядовитое  и  потирающее
ручонки.
     Ему было отвратительно, что из подсознания  его  все  время  лезла  в
сознание поганая мыслишка в адрес Семена: "Доигрался! Трепло зубатое,  сто
раз тебе говорено было: не трепись, заберут дурака..."
     Ему было отвратительно, что он, как и все  прочие  здесь,  чувствовал
себя чуточку героем: вот я  какой  -  не  испугался,  не  дрогнул,  пришел
немедленно, без всяких колебаний, исполнил  долг  порядочного  человека...
невзирая ни на что... а ведь мог бы и отсидеться...
     Ему было противно, что мысль о том, что он находится  все  время  под
тихим наблюдением, не покидала его, оказывается, с  того  самого  момента,
как он сел за руль и принялся мучить стартер "запорожа", не  покидает  она
его и сейчас: что это там за белый  "жигуль"  стоял  в  кустах  за  домом?
Никогда раньше не стояло там никаких машин...
     Он сидел, прихлебывая крепкий, но пустой чай, который притаранила ему
(по маминому наущению, разумеется) Сонюрка-младшая.
     Народ вокруг оживленно галдел, обсуждалось, кому писать жалобу, какое
письмо сочинить и кому дать на подписание, где и как раздобыть иностранных
корреспондентов, которые вечно торчат в Москве, а в Питер их  не  заманишь
никакой коврижкой... Слушать их всех было довольно противно,  но  особенно
противен был один - незнакомый, толстенький молодой  старичок,  лысоватый,
розовый, невыносимо амбициозный и авторитетный. Он звучно, всех  заглушая,
распространялся насчет подбора кадров в органы - "туда идут  самые  тупые,
самые безнадежные, самые  верноподданные...  чего  можно  ждать  от  таких
людей? Это  же  -  армия,  казарма,  в  самом  крайнем  своем  проявлении:
дисциплина, подчинение, оловянная исполнительность, никакой инициативы, ни
в коем случае!.." "Да, - возражали ему, - но это же - машина, какие они ни
есть, но они составляют единый хорошо отлаженный механизм..." "Да не может
хорошо работать машина, собранная из плохих деталей!.." Тут  Станислав  не
выдержал.
     - Ошибаетесь!  -  сказал  он  громко.  Слишком  громко  -  все  сразу
замолчали и уставились на него тревожно. - Ошибаетесь, - повторил он тоном
ниже. - Фон Неймана почитайте. Как создать надежную машину  из  ненадежных
элементов...
     - Вы полагаете, они там... - толстячок сделал неопределенный жест....
- Они там читают фон Неймана?
     - Представления не имею, - сказал Станислав и поднялся. -  Но  я  фон
Неймана читаю. И никогда не стану рассчитывать на то, что противник  будет
делать самый дурацкий ход. Я буду исходить из того, что он  сделает  самый
сильный...
     - Но вы же не станете спорить...
     - Не стану, - сказал Станислав с наслаждением. - Мне завтра  вставать
в шесть утра, - соврал он зачем-то. - Софья, лапушка,  извини  я  пойду...
Если понадобится что-нибудь - ты же знаешь, так?..


     В кустах по-прежнему торчал белый "жигуль", и  внутри  там  светились
красные сигаретные огоньки. Эти люди даже не слишком  маскировались.  Чего
там? Все свои, и всем все ясно.
     И тут слепое бешенство  овладело  им.  Двигаясь  как  деревянный,  он
подошел к белому "жигулю",  излишне  сильно  стукнул  в  окошко  и  сказал
перехваченной глоткой: "Прикурить не дадите, люди хорошие?"
     Прикурить ему дали с готовностью. За рулем сидел парнишка с роскошным
коком  на  темени,  слегка  испуганный  таким  неожиданным  нападением  из
темноты. А рядом прижималась к нему знакомая девчушка  -  дочка,  кажется,
Зои Иванны с третьего этажа. "Пардон", сказал им Станислав и, толком  даже
не прикурив, поспешно ретировался к своему "запорожу". Нервишки, думал он,
ожесточенно гоняя стартер. Боимся мы, вот в чем все дело. Боимся! И  вины,
казалось бы, за тобой нет. И времена, казалось бы, не те,  что  раньше.  А
страх сидит в  тебе  как  черная  заноза.  Как  хромосомная  болезнь.  Как
наследственный сифилис. И ничего нельзя с этим поделать... Да и  не  надо,
может быть? Это же, если подумать, спасительный страх. Он помогает нам  не
делать глупостей... Вздор. Ни от чего он не помогает  -  полирует  в  тебе
раба, вот и вся от него польза. Не тебе  от  него  польза  -  ИМ  от  него
польза... Он гнал машину по сырым, плохо освещенным улицам  и  думал,  как
хорошо бы сейчас было взять  командировку  куда-нибудь  в  Тьмутаракань  и
сгинуть там на все это смутное время.


     Дома он прямо пошел к  зеркальному  шкафу,  выдвинул  нижний  ящик  и
уселся на пол над кучей папок. Здесь скапливалось все бумажное за  годы  и
годы: вырезки из газет (еще мама начала заполнять  эти  папки),  черновики
его статей, рассказов и расчетов,  большие,  плотной  бумаги,  конверты  с
фотографиями,  альбомы,  юбилейные   дипломы   какие-то   (маминых   давно
исчезнувших подружек), перехваченные резиночкой  пачки  квитанций,  письма
ему от Лариски и его письма к ней за много лет - все  навалом,  никогда  и
никем не разобранное, в полнейшем и извечном беспорядке...
     Самиздата здесь  оказалось  немного,  но  самиздат  имел-таки  место.
Особенно встревожило его то обстоятельство, что о  многих  материалах  он,
оказывается, начисто позабыл. В начале апреля, когда у  Мирлина  вдруг,  -
как всегда ни с того, ни с сего, -  произошел  обыск,  все  они  в  панике
попрятали свой самиздат кто куда. Печного отопления ни у кого  уже,  кроме
Станислава, не осталось, жечь бумаги было негде, да и жалко,  поэтому  все
они мотались по городу с тяжелыми сумками под покровом ночи и  рассовывали
свои папки и пакеты по родным и знакомым. (Родные-знакомые,  как  правило,
не возражали, однако же не обошлось и  без  парочки  крайне  неприятных  -
своей неожиданностью - инцидентов).  Тогда  Станиславу  казалось,  что  он
убрал из дома все наиболее существенное.
     Оставался в доме "Раковый корпус" - неподъемная папка объемом  в  две
Библии.  Оставались  еще  несколько  рукописей  -  сомнительных,   но   не
смертоносных:  "Беспокойник"  Гладилина,   "Собачье   сердце"   Булгакова,
подборки стихов Бродского, на  машинке  распечатанные  песенки  Высоцкого,
Галича, Кима...
     Серию "Позавчера" он позволил себе оставить. Эту серию года два назад
Жека  Малахов  привез  из  Новосибирска  -  сочинение  тамошних  ребят  из
Будкеровского Ин-Яда: маленькие, по двадцать-тридцать строчек, рассказики,
каждый из них начинался  словом  "Позавчера"  и  описывались  там  события
совершенно  современные,  но  как  бы  происходящие  в   царской   России.
("Позавчега сидим это мы в "Стгельне" - Пашка Молоствов, князь Дуду  и  я.
Спгосили дюжину шампанского, ждем.  И  тут,  пгедставьте  себе,  возникает
около нашего столика какой-то шпак:  "А  что  господа  гусское  офицегство
думают о войне во Вьетнаме?.." Пгишлось пгистгелить!..")
     Оставалась неведомо как  и  когда  попавшая  в  дом  парочка  номеров
"Ньюсуик": один с красочным портретом Иди Амин Дада на обложке, а другой -
с фотографиями Троцкого, Бухарина,  Рыкова  и  прочих,  -  поперек  каждой
физиономии черной краской: MURDERED или SUICIDED...
     Сейчас, однако, выяснилось, - к  неприятному  его  изумлению,  -  что
оставалась в ящике также и целая папка "белого ТАССа" (совсекретно  и  для
служебного пользования). Папку эту притащил откуда-то еще  Сашка  Калитин,
лет, наверное, десять назад. Ничего особенного в  этом  "белом  ТАССе"  не
содержалось, все это они знали либо по слухам, либо из "голосов",  однако,
вполне мог возникнуть вопрос: а откуда у вас, собственно,  эти  материалы,
гражданин Красногоров? И тогда либо пришлось  бы  врать,  либо  валить  на
Сашку. Сашки, конечно, уж нет, и ему  все  равно,  но  кто  может  сказать
заранее, куда потянется ниточка и кого петля захлестнет, если дать им хотя
бы кончик...
     И  сохранился,  оказывается,  экземпляр  Сахаровских  "Размышлений  о
прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной  свободе".  Он  тогда
получил эту рукопись на один день, срочно набрал ее на машине, размножил в
десяти  экземплярах,  файл  уничтожил,  экземпляры  раздал,  а   оригинал,
оказывается, так у него и остался - лежит  в  папке  "Документы  Эпохи"  и
дожидается своего часа... Это уже - чистая Семидесятая.
     Он почувствовал приступ ледяной паники при мысли о том, что всего  не
предусмотришь, не упомнишь и не учтешь. Гора бумаги у его  ног  показалась
ему зловещей ловушкой, скрывающей мину.
     Он, почти не видя строчек, перелистал очередную  рукопись.  Не  сразу
вспомнил,  что  это.  Имени  автора  нет.  Странное,  неуклюжее  название:
"...СВОЮ ПАРТИЙНУЮ ЛИНИЮ..." - кажется, что-то из Ленина. Потом  вспомнил:
это была статья Сашки Калитина о событиях  на  Даманском.  И  вообще  -  о
культурной революции в Китае. Хорошая,  помнится,  статья.  Вполне,  между
прочим, верноподданная, но с таким отчетливым запашком, что напечатать  ее
Сашке так нигде и не удалось. Вот бедняга! Как ему хотелось пробиться! Как
хотелось имя себе заработать!.. Он был готов ради этого почти  на  все.  А
может быть, и попросту на все, безо всякого "почти"... Виконт сказал ему в
лицо, жестоко, но точно: "Ты  готов  уже  лизать  им  жопу,  Алексаша.  Ты
созрел. Но ты не понимаешь, что этого еще мало. Они  любят,  чтобы  ты  не
просто лизал им жопу, они любят,  чтобы  ты  делал  это  С  НАСЛАЖДЕНИЕМ!"
Бедный Сашка... Все здесь бросил, уехал в Москву, бился там  как  рыба  об
лед, пил со всякой сволочью, в партию подал, ничего  почти  не  добился  и
помер от пьянства в тридцать пять неполных лет. (По пьяному делу то  ли  в
аварию какую-то попал, то ли убили его каким-то зверским образом,  темная,
глухая история, изуродовали,  видимо,  чудовищно  -  хоронили  в  закрытом
гробу). Виконт считал его самым из нас талантливым... Что ж,  очень  может
быть, так оно и было. (Хотя прорывалось в  нем  иногда  что-то  невыразимо
плебейское,  какая-то  коммунальная  поганая  муть,  и  тогда  Виконт,  не
опускаясь до свары, брезгливо говорил ему: "Пробелы  в  твоем  воспитании,
братец, сравнимы разве только с пробелами в  твоем  же  образовании..."  И
Сашка словно бы осекался на полном скаку). Теперь это уже  все  не  важно.
Что со статьей делать, вот  вопрос?  Сжечь?...  Нет...  Хрена  вам.  Пусть
лежит. А в чем, со-с-но, дело? Вполне  партийная  статья.  Партия  осудила
культурную революцию в  Китае?  Вот  и  Сашка  Калитин  -  тоже.  И  даже,
насколько я помню, - С НАСЛАЖДЕНИЕМ......
     Откуда у нас это ощущение вины перед ними? Им мало,  что  мы  молчим,
пришипившись, голосуем ЗА и послушно торчим  на  ихних  вонючих  митингах.
Почему они еще вдобавок требуют, чтобы мы их любили? Мы ведь никогда их не
полюбим, и они это отлично знают. И напористо требуют,  однако,  чтобы  мы
ДЕЛАЛИ ВИД, что их любим. Мы обязаны делать вид, что лижем  ихнюю  жопу  и
притом - с наслаждением... Таковы правила этой  интересной  игры.  А  если
тебе не нравится, выбирай: на Восток или на Запад? И  скажи  еще  спасибо,
если тебе дадут возможность сделать этот выбор самому.
     Он вспомнил вдруг, как среди ночи, перебудив весь дом,  позвонила  из
Москвы преподобная Азора, последняя Сашкина блядища, и закричала в трубку:
"Слава! Слава! Он умер! Слава! Как я теперь буду жить!.." Он  бросился  на
вокзал, билетов было не достать, да и денег ни у кого ни черта не  было  -
они с Семеном и Жекой добирались до Москвы на электричках (оказалось,  это
и в самом деле возможно!) - всю ночь и все следующее  утро...  Похоронили.
Вернулись в Питер. А еще через два дня пришло  письмо  с  того  света.  От
мертвого Сашки. Написанное и брошенное в ящик за несколько, видимо,  часов
до смерти... Он писал в постскриптуме: "Я надыбал  тебе  классную  работу,
Стас. Приезжай немедленно. Деньги высылаю сегодня же. Подробности - не для
почты и не для телефона..." Это был  период  (краткий,  но  малоприятный),
когда Станислав оказался вдруг на обочине и подрабатывал,  разнося  газеты
от своего  почтового  отделения.  Что  Сашка  ему  тогда  надыбал?  Денег,
конечно, никаких не пришло. Да и само письмо было странное, отрывистое,  с
ерническими стихами и пустяковыми новостями. А в конце, уже после подписи,
- постскриптум. Теперь никто и ничего уже более не узнает. Да и надобности
особой нет. Хотя, с другой стороны, если бы Сашка прожил бы тогда еще хоть
неделю, и если постскриптум его не был пьяной болтовней... Жил бы я сейчас
на Москве и горюшка не ведал...


     Уже в начале второго ночи заявился Виконт,  мрачный  и  раздраженный.
"Архивы чистишь? - спросил он желчно.  -  Зря  стараешься.  Во-первых,  не
будет тебе никакого обыска, не нужен ты никому. А во-вторых, всех улик все
равно не спрячешь". "Спрячу". "Не спрячешь. Физиономии своей кривой никуда
не  спрячешь.  И  лживых  своих  глазок.  И  речей,   полностью   лишенных
административного восторга..." "Ладно. На  себя  лучше  полюбуйся..."  Они
препирались в этом духе минут десять, а  потом  Виконт  спросил:  "Что  ты
собираешься делать с романом?"  "Ничего,  -  сказал  Станислав,  несколько
потерявшись. - А зачем?" "Спрячь", - посоветовал Виконт кратко. "Да на кой
ляд? Кому он мешает?" Тогда Виконт сухо, но энергично напомнил ему историю
с романом Гроссмана. "Но я-то - не Гроссман!.." "Не будь идиотом.  Заберут
и не вернут. Переписывать захотелось? Заново?  Все  сначала?.."  Это  было
резонно. Станислав медленно закурил. Фантазия  его  уже  работала.  Виконт
смотрел на него поверх своей трубки печально и строго.
     - Сволочи, - сказал Станислав с горечью. - Что  они  с  нами  делают?
Ведь мы же вполне добропорядочные, мирные и безобидные  обыватели.  Какого
хрена делают они из нас подпольщиков?..
     Он уже знал, кому он отвезет роман. Это должен быть человек абсолютно
верный и в то же время такой, про которого никто не скажет, что  он  самый
близкий из друзей и к которому, поэтому, _н_е _п_р_и_д_у_т_.
     - А ты куда свой самиздат засунул? - спросил он и тут же  поправился.
- Не надо, не надо, не говори. Дурацкий вопрос. Извини.
     Виконт ухмыльнулся.
     - Пыток боишься не выдержать? - осведомился он вкрадчиво.
     И тогда Станислав вдруг спросил:
     - Слушай, а почему они у тебя там все такие синие?
     Он очень давно хотел задать этот вопрос, но сдерживался, понимая, что
это - мягко говоря, вопрос неуместный. А сейчас вот решил не  сдерживаться
и тут же об этом пожалел. Глаза Виконта словно закрыло заслонками изнутри.
Он  замер.  Несколько  секунд  в   комнате   висела   тишина,   совершенно
неестественная, потом Виконт сказал:
     - Ты рассказывал об этом кому-нибудь?
     - Нет. За дурака меня считаешь?
     - Не знаю, - сказал Виконт,  неприятно  улыбаясь.  -  Может  быть.  Я
надеялся, что ты тогда ничего не видел. А  если  и  видел  что-нибудь,  то
забыл.
     - Так оно и есть. Можешь не беспокоиться.
     - Осел. Не мне надо беспокоиться об этом, понимаешь? НЕ МНЕ.
     - Ну ладно. Ну - все. Молчу. Извини.
     - Хорошо, - сказал  Виконт.  -  Будем  надеяться,  что  ты  и  раньше
понимал, как к этому следует относится, а сейчас понял окончательно.
     Станислав кивнул. Он чувствовал себя треплом, вроде Мирлина.  (Мирлин
был уверен, что Виконт в своем "ящике" занимается получением практического
бессмертия. Это единственное, по мнению  Мирлина,  чем  должен  заниматься
каждый порядочный "ящик". "Откуда ты знаешь, сколько  раз  умирал  Сталин?
Прежде чем о его смерти все-таки объявили? А покушение на Кастро - оно  же
удалось, на самом деле! То-то американцы  охренели,  когда  он  через  две
недели снова вылез на трибуну как новенький! А сколько раз будет  помирать
наш Лелик? Один раз, если хочешь знать, он уже отдавал богу душу. И -  как
огурчик. Только дар речи некоторым образом поутратил - так он никогда и не
был у нас демосфеном. Я так и вижу, как лет этак через тридцать сидит наше
Политбюро в полном  составе:  двенадцать  трижды  воскрешенных  мертвецов,
каждому по сто с гаком, лыка уже не вяжут, но  -  правят!.."  "Очень  даже
может быть, - подхватил тогда Станислав.  -  И  все  двенадцать  -  синего
цвета." Он тут же прикусил себе язык, но Мирлин, кажется,  не  обратил  на
его реплику никакого внимания - видимо, перед глазами  его  стояли  совсем
другие картины).
     - Ладно, - сказал он, засовывая папки в полиэтиленовую сумку. -  Все.
Поговорили. Все свои слова беру назад. И не беспокойся.  Я  трепло,  но  -
исправимое. Поехали с Богом...




6



     Лето началось жарой необыкновенной. Асфальт подтаивал уже с  утра.  В
мутном знойном небе плавал назойливый тополиный пух -  белые  войлоки  его
жаркий ветер мотал по мостовым.  В  пригородных  зонах  горели  торфяники.
Приказ был отдан - не пускать никого в леса, особенно на  автомобилях.  На
работе потные осатанелые люди страстно спорили, что правильно: держать все
окна настежь, или наоборот закрыть их  плотно  и  еще  занавесить.  Белыми
знойными  ночами  из  подвалов  поднимались  сонмища  комаров-мутантов   -
бесшумных и кровожадных, как пираньи. Тепловые удары стали обычным  делом,
словно многомиллионный  город  перенесло  вдруг  в  пустыню  Бет-Пак-Дала.
Соседка грохнулась  в  обморок  прямо  на  кухне  -  "сомлела".  Станислав
перепугался насмерть, но все обошлось: к вечеру прискакал ее новый  хахаль
- седой плотный человек с вкрадчивой повадкой квартирного  вора  -  принес
бутыль излюбленного портвейна "три семерки", и до глубокой ночи доносилось
от них тихое, сдавленное пение: "Хас-Булат удалой" доносился, а также "Как
день хорош, как солнца луч приятен..." и "Каким ты был, таким остался..."
     Утром Станислав, невыспавшийся, потный и  злой,  был,  немедленно  по
приходе, зван к Ежеватову.
     -  Садись  писать  отчет  по  АНТИТЬЮРИНГу,  -  сказал   без   всяких
предисловий  товарищ  начальник,  тоже  потный,  тоже  злой   и,   видимо,
невыспавшийся. - В темпе. Завтра чтобы был.
     - Зачем это вдруг?
     - А затем, что Академик наш вчера обувку поменял, - сказал Ежеватов с
такой кривой ухмылкой, что Станислав сразу же  понял,  о  чем  речь,  хотя
эвфемизм ежеватовский был ему вовсе незнаком.
     - То есть? - спросил он на всякий случай.
     - То есть - коньки отбросил. Выпрямился. Дуба врезал... Наконец-о  мы
дождались этого печального события.
     - Ясно, - сказал Станислав, не испытывая никаких эмоций.  -  Вообще-о
он, по слухам, был - не очень?
     - Он был очень даже "не очень". Если всех,  кого  он  заложил,  раком
поставить, то они протянутся отсюда аж до Большого Дома. Но  с  ним  можно
было работать, понимаешь в чем дело... У него были  _м_и_н_у_т_ы_,  и  вот
тут его надо было  ловить...  Он  почти  уж  согласился  тебя  с  Зинаидой
отправить в Беркли на стажировку. И АНТИТЬЮРИНГ наш ему нравился. А теперь
будет на его месте мудила Всехсвятский: АНТИТЬЮРИНГ он постарается закрыть
на хер, а в Беркли поедет, соответственно, не Красногоров из  ВНИИТЭКа,  а
какой-нибудь Серожопов из НИИСТО. Понял расклад?
     Станислав  расклад  понял,  но  остался  к  нему  вполне  равнодушен.
АНТИТЬЮРИНГ ему уже малость поднадоел, а  про  Беркли  услышал  он  сейчас
впервые, а потому горечь несбывшегося (самая горькая штука  на  свете)  не
могла зацепить его своими ядовитыми крючьями по-настоящему.
     Он пошел писать отчет и писал его весь день, без  обеда,  только  чаю
попил с сухарями. В пять часов все из лаборатории ушли, стало тихо и даже,
кажется, прохладно. В шесть заглянул перед уходом Ежеватов,  полистал  уже
готовые  страницы,  рассказал  байку  из  серии  "Тук-тук.   Кто   там?.."
("Тук-тук. - Кто там? - КГБ. - Что надо? - Поговорить.  -  А  сколько  вас
там? - Двое. - Вот и поговорите"),  сообщил,  что  Академик  завещал  себя
отпевать в Никольском соборе ("В обкоме все на рогах стоят, яйца  на  себе
кусают...") и ушел, хрустя последним сухарем. Станислав остался и  дописал
черновик до конца. Было уже - половина восьмого.
     Он подъехал к дому около восьми. Аккуратно подрулил на свое место,  у
фонаря (чтобы вору  неудобно  было  взламывать  хотя  бы  правую  дверцу),
выключил двигатель и посидел немного за рулем,  глядя  перед  собой  вдоль
сизого от жары проспекта.
     Ветер валял по мостовой белые войлоки тополиного пуха. Бухала баба на
стройке супер-отеля. Курсанты ВМА тощими зелеными петушками выскакивали из
проходной. Небо было мутное, белесо-голубое. Было лето.
     Он вылез из машины и сейчас же,  не  успев  одернуть  себя,  поглядел
вверх на свои окна. Окна, естественно, были  закрыты.  Он  отвел  глаза  и
принялся старательно запирать машину: защелка правой дверцы... дворники  -
снять... наружное зеркальце - снять. Левая дверца...
     В парадной он почти столкнулся с какой-то женщиной и отступил,  давая
ей дорогу. У нее было смуглое лицо  и  спокойные  серые  глаза  с  черными
ресницами.
     Она сказала:
     - Здравствуй, Слава, - и только тогда он узнал  ее.  Это  была  Пола.
Сорокалетняя Пола.
     - Здравствуй, - сказал он.
     Они стояли  в  парадной  и  глядели  друг  на  друга.  Молча.  Долго.
Наверное, целую минуту. Потом толпа мелких детишек высыпалась из дверей и,
гомоня, стала пробираться между ними, и рядом с ними, и  огибая  их.  Пола
сказала что-то - губы ее шевельнулись, и  на  мгновение  блеснули  зубы  -
белые и влажные.
     - Что? - спросил он поспешно.
     - Я говорю: имею удовольствие читать тебя чуть ли не каждый день... -
Голос у нее  был  прежний,  чуть  глуховатый,  бархатный,  голос  покоя  и
свободы.
     - Не понимаю, о чем ты...
     - Ну, в "Смене" же... "Праздничные записки"...
     - А! - до него дошло наконец. - Нет. Это не я.
     - Как не ты? Эс Красногоров. "Праздничные записки"...
     - Нет. Это однофамилец какой-то. Ко мне с ним все знакомые  пристают,
а я - ни сном ни духом...
     - Жалко.
     Было видно, что она и в самом деле огорчена. Это была та самая  Пола:
если ее что-нибудь огорчало,  -  она  огорчалась,  а  если  ее  что-нибудь
радовало, каждому было ясно,  что  она  обрадована.  Золото  не  тускнеет.
Хорошее всегда хорошо.
     Они опять помолчали, а потом Пола сказала:
     - Слава, я все знаю. Я только не знала, чем я могу...
     - Не надо, - сказал он поспешно.
     - Удивительно все-таки, - сказала она сейчас  же.  -  Живем  в  одном
доме, а видимся раз в десять лет...
     - И даже - на одной лестнице.
     - Да, вот именно - на одной лестнице... А ты где работаешь теперь?
     - И видимся не раз в десять лет, а раз - в пятнадцать... Даже  раз  в
семнадцать... Кошмар!.. А работаю я все там же, во ВНИИТЭКе.
     - Математик?
     - Да. В каком-то смысле.
     - Подтяни мою Саньку по математике. Ей осенью поступать.
     - Как - поступать?! Саньке - поступать?! Ты что  -  издеваешься  надо
мной? Сколько же нам лет, Пола? Старуха!
     Она тоже пошутила. Тоже что-то насчет старости, насчет внуков, насчет
седин и лишних килограмм. Но думала она, конечно, о другом.  В  глазах  ее
плавилась жалость. И еще что-то в  них  было  -  что-то  неуместное  да  и
ненужное. Надо было удирать.
     - Слушай, извини! -  сказал  он.  -  Мне  вот-вот  должны  из  Москвы
звонить... Я побегу?
     - Беги, - сказала она.
     А что она еще могла сказать? Ему. Сегодня. Здесь.
     Шагая через три ступеньки, он поднялся к  себе  на  третий  этаж.  Не
сразу заправил ключ в замочную  скважину  -  нервы  все-таки  расходились,
движения сделались неверными,  словно  он  только  что  таскал  ящики  или
боролся с кем-то непосильно тяжелым...
     Войдя к себе в комнату, в прокуренную жару и духоту, он прежде  всего
подошел к правому окну,  распахнул  его  и,  высунувшись,  поглядел  вниз.
"Запорож" был на месте - желтая крыша  лаково  отсвечивала  и  топорщились
дурацкие уши. Ветер все гонял тополиные покрывала.
     - Устал, - сказал он. - Сегодня - устал. Слишком  жарко.  Впрочем,  я
люблю жару. У меня, как известно, терморегуляция - идеальная.
     Он наконец повернул голову и посмотрел ей в глаза. Она,  как  всегда,
улыбалась. И как всегда он почувствовал, что падает. И как всегда не упал.
     - Полу сейчас встретил, - сказал он. - Почти не  переменилась.  Но  я
узнал ее не сразу... Интересно, почему?
     Ничего интересного, подумал он. Это все уже прошло. Давно.
     - Я здорово был в нее влюблен, - признался он. - Я  тебе  не  говорил
этого никогда, потому что... потому что... Зачем? Я бы не хотел, чтобы  ты
когда-нибудь сказала мне про кого-нибудь, что, мол, я была в него влюблена
в далеком детстве...
     Он замолчал: он вдруг услышал свой голос.  Это  был  голос  одинокого
истеричного мужчины в большой  светлой  пустой  неубранной  и  прокуренной
комнате. Он сбросил куртку, повесил ее на стул и полез в холодильник.
     Потом он сел за стол, спиной к портрету и принялся без  всякой  охоты
есть.  Наполовину  опустошенная  банка  горбуши  "в  собственном  поту"...
подсохший вчерашний батон... выдохшаяся минералка...
     Он старался ни о чем не думать. О работе думать - тошнило, а думать о
том, что налетало из прошлого и  беспорядочно  крутилось  в  голове,  было
нельзя. Он обрадовался, когда телефон зазвонил и соседка ласково-трусливым
голосом, какой у  нее  всегда  появлялся  после  хахаля,  позвала  его  из
коридора.
     - Здравствуй, - сказал Виконт по обыкновению  официально.  -  Где  ты
шляешься так долго, я тебе в пятый раз звоню.
     - Только что пришел. Работал. Штевкаю вот сейчас...
     - Ты повестку получил?
     - Какую еще повестку?
     - Ладно, я сейчас к тебе приду, - сказал Виконт недовольно.
     - Какую повестку?! - рявкнул он, но в трубке уже шли короткие гудки.
     Тогда он повернулся к соседке.
     - Повестку мне приносили? - спросил  он  таким  тоном,  что  та  даже
ответить не решилась - только ткнула когтистым пальцем в сторону  сундука,
где стопочкой лежали газеты.
     Он схватил синенькую бумажку. Это, действительно, была  повестка.  Из
УКГБ, Литейный, 4. Большой дом. Явиться... завтра... в 10 утра...  подъезд
номер  пять...  в  качестве  свидетеля...  следователь...   что-то   вроде
Хроменковского... или Хромоножского...
     - Кто принес? - спросил он отрывисто.
     - Мужчина какой-то. Немолодой уже. В бобочке и  в  соломенной  шляпе.
Вежливый.
     - Что сказал?
     - Вас спросил, а потом велел передать.
     - Вы что - не догадались спросить, в чем дело?
     - Да спрашивала я! А  он  и  сам  не  знает!  Придет,  говорит,  там,
говорит, ему все, говорит, расскажут...
     Достали, подумал он. Ладно. Хорошо. Ну, что ж, ничего неожиданного не
произошло. Достали. Теперь будем жить  так...  Мысли  его  метались,  хотя
ничего такого уж неожиданного и в самом деле не произошло.


     Прежде всего, еще даже не сев, Виконт изучил повестку.
     - "Красногорский"... - сказал он уверенно. -  Не  "Красночерный"  же!
Значит, Красногорский. Поздравляю. Почти однофамилец. А у меня -  какой-то
Полещук... - он уселся наконец на свое место, в углу  дивана.  -  Ну,  что
скажешь, свидетель?
     - Надо полагать, по делу Семки.
     - Согласен.
     - Надо полагать, будут спрашивать про эту его статью.
     - Н-ну-с?
     - Не читал. В первый раз слышу.
     - Ну? Так уж и в первый? Что-то с памятью у вас стало! Вспомните  как
следует, потрудитесь... Зима, метель, и в пышных хлопьях при сильном ветре
снег валит... Вспомнили? Пришел подсудимый, принес мокрый портфель...
     - Не помню. Не было этого... А что, это, действительно,  зимой  было?
Начисто не помню, ей-богу, ваше сиятельство.
     - Я тебе не  ваше  сиятельство,  антисоветская  твоя  морда!  Я  тебе
следователь по особо важным делам полковник Красногорский!
     - Ну уж нет. Дудочки! Не станет он так разговаривать. Не те времена.
     - Ладно, - согласился Виконт, набивая трубку. - Не те, так  не  те...
Но вот подсудимый Мирлин показывает...
     - Не подсудимый, а подследственный.
     - Подследственные на воле ходят! - гаркнул Виконт, стеклянея глазами.
- А если он у нас здесь сидит, значит, все - подсудимый!
     - Ну-ну! Опять в средние века заехал...
     Некоторое время они развлекались таким вот образом, меняясь ролями  и
поминутно заезжая в средние века, потому что представления оба не имели ни
о  методике  допроса,  ни   -   главное   -   о   том,   что   следователю
Красногорскому-Полещуку известно по сути обсуждаемого дела.
     Семен незадолго до ареста, пока его еще только  таскали  на  допросы,
рассказывал, что  поставил  там  себя  так:  о  себе  -  все  что  угодно,
пожалуйста, но о других - нет, нет и нет. "Имен не называю". Такая позиция
выглядела  вполне  убедительно,  хотя  законное  сомнение  появлялось:   а
способен ли человек, раз начавши говорить, остановиться в нужный момент  и
на нужном месте? Как узнать, как успеть сообразить, что ты уже в запретной
области и что именно на этот вот - невиннейший! -  вопрос  отвечать  ни  в
коем случае нельзя? Ведь на их  стороне  -  методики,  десятилетия  опыта,
отшлифованные до окончательно блеска приемы. Это - машина, мощная  надежно
отлаженная программа, не знающая ни сбоев, ни усталости, ни  отчаяния,  ни
восторгов. Это только так  говорится,  что  машина  не  может  быть  умнее
человека. Это только ангажированные придурки  полагают,  будто  машина  не
способна победить человека в интеллектуальном сражении. На самом-то  деле,
она давным-давно его  уже  победила.  Да,  есть  в  мире  несколько  сотен
гроссмейстеров, которые пока еще с шуточками и  прибауточками  бьют  любую
шахматную программу, но все остальные миллионы шахматистов, все, по  сути,
ЧЕЛОВЕЧЕСТВО, уже у машины выиграть не способно, и у них  есть  лишь  один
способ уйти от поражения: не садиться играть вообще...
     Да, но здесь речь идет о такой игре, когда  желания  твои  никого  не
интересуют. "Здесь Родос - здесь прыгай", садись и играй. И остается  лишь
одна возможность, приличествующая человеку: объявить  свои  правила  игры.
Открыто и твердо: ненавижу вас; все, что  вы  делали  когда-либо,  делаете
сейчас и намерены делать в будущем  -  все  это  гнусь,  грязь,  погань  и
нравственная слизь. Я во всем этом участвовать  не  намерен.  Ни  в  какой
мере. Ни в какой форме. Ибо ЛЮБОЕ сотрудничество с вами  безнравственно  и
губит душу. Прошу занести это мое заявление  в  протокол.  От  дальнейшего
разговора отказываюсь. Больше не скажу ни слова.
     Прекрасно. Но тогда тотчас же начинается:
     - Надо ли понимать вас так, что вы относитесь к "органам" враждебно?
     - Комментариев не будет.
     -  Надо  ли  понимать  так,  что  вы  с   одобрением   относитесь   к
антисоветской деятельности вашего дружка-приятеля?
     - Нет комментариев.
     - Надо ли  понимать  вас  так,  что  вы  с  одобрением  относитесь  к
антисоветской деятельности вообще?
     - Нет комментариев.
     -  Надо  ли  понимать  вас   так,   что   даже   обнаружив   признаки
диверсионно-пионской деятельности  кого-либо  из  ваших  знакомых,  вы  не
исполните своего гражданского долга?
     Молчание.
     - А не пора ли вам, в таком случае, сделать выбор: на Восток вам  или
на  Запад?  Здесь  такие,  как  вы,  ну  просто  никому  не  нужны.   Что,
согласитесь, вполне естественно.
     Вот тут - контрапункт  всей  этой  ситуации,  все  мыслимые  варианты
скручиваются в невыносимый жгут,  и  единственный  честный  и  единственно
верный  путь  кончается  на  краю  пропасти.  Это  -   объявление   войны,
безнадежной войны маленького одинокого человека с Государственной Машиной.
Войну эту нельзя  выиграть,  если  ты  дорожишь  своей  свободой  и  своей
родиной, если готов жить только на свободе и только на родине.
     Все же остальные варианты -  компромиссы.  Более  или  менее  ловкие.
Более или менее грязные. Более или менее  стыдные.  И  все  -  бесчестные.
Более или менее.
     - Нет, - сказал в конце концов Станислав. - Я так не могу - в лоб.  Я
все-таки попытаюсь рулить. Может  быть,  и  удастся  вырулить  без  особых
потерь. Во всяком случае, имен я им не назову.
     - При прочих равных.
     - Да ни при каких. Это - предел. "Его же не перейдеши". Так, кажется?
     - Кажется, так.
     - И вообще, зря мы с тобой друг друга запугиваем. Не знают они ничего
про нас и знать не могут. Нельзя же серьезно  предполагать,  что  здесь  у
меня все прослушивается! Что я им -  Солженицын?  А  Семка  ничего  им  не
скажет, так что ничего они не знают, и  надо  именно  из  этого  исходить.
Согласен?
     - Не играет значения, - сказал Виконт и,  перегнувшись  через  спинку
дивана, снял со стены гитару.
     - Что - не играет?
     - Согласен я с тобой или нет. Не играет значения. И не имеет  роли...
- Он взял пару дребезжащих аккордов и начал проникновенно:

                     Надоело говорить, и спорить,
                     И любить усталые глаза...

     И Станиславу ничего уже более не оставалось, кроме как подхватить:

                     В флибустьерском дальнем синем море
                     Бригантина поднимала паруса.

     Они спели "Бригантину" - истово и с  чувством,  как  добрые  граждане
какой-нибудь  благословенной  Гармонарии  исполняют  свой  гимн   в   День
Благорастворения Воздухов, - потом, без перехода, оторвали в бешеном темпе
"Зырит урка: фраер на  майданчике...",  а  следом,  по  какому-то  наитию,
словно призывая на  помощь  себе  милое  и  вечное  прошлое,  собственного
сочинения "Я не поэт и не аскет..." - все двадцать три куплета с припевами
и с присвистом. Затем Виконт отложил гитару и сказал:
     - Чаем бы, что ли,  угостил,  раз  водки  не  даешь...  -  и  добавил
задумчиво: - Я у тебя давеча шпроты видел. Люблю шпроты перед сном, знаешь
ли... И тебе рекомендую.
     Станислав  посмотрел  на  него,  ощущая   приступ   немотивированного
детского оптимизма. Все будет путем, подумал он. Все уладится. Что  мы,  в
самом деле... Но вслух он сказал только мамино любимое:
     - Бабушка, дай водицы  испить,  а  то  так  есть  хочется,  что  даже
переночевать негде!..


     Ночь он спал плохо. Почти совсем не спал.
     Вдруг вспомнилось ему, что в свое время он дал почитать  Семке  серию
"Позавчера", Семка, засранец,  распечатку  эту  так  ему,  конечно,  и  не
вернул, сейчас она у _н_и_х_, и они, наверное, уже  установили,  на  каком
именно  АЦПУ  распечатка  была  сделана.  И  с   распечаткой   Сахаровских
"Размышлений о прогрессе..." - та же история....
     Он поднялся, сел у окна и курил до самого утра,  до  восхода  солнца,
вновь и вновь разыгрывая и проигрывая завтрашний диалог со следователем. У
Виконта свет тоже горел аж до шести, когда,  сотрясая  город,  с  железным
храпом и рыком поволоклись один за другим на стройку чудовищные  грузовики
с бетонными блоками на прицепах.




7



     Позднее  он  неприятно  удивлялся  себе:   до   чего   же   капризна,
прихотливо-выборочна и ненадежна оказалась его память об  этом  дне.  Нет,
запомнил он многое и, наверное даже, все  наиболее  существенное.  Однако,
некоторые эпизоды словно каким-то ядовитым растворителем вымыло из мозгов.
И какие-то повороты разговора. И  какие-то  картинки.  И  какие-то  мысли,
возникавшие по ходу дела.
     Дверь подъезда номер пять запомнилась, да так, что и до самой смерти,
кажется, ее теперь не забыть, а вот что было  сразу  за  дверью?  Огромное
помещение, кажется... Собственно не само помещение было велико,  а  высота
его - стены, уходящие в  желтый  сумрак  к  потолку,  словно  бы  даже  не
видимому.  Старый,  краснолицый  и   красношеий   прапор   за   столом   с
телефонами... Лестница белого мрамора, ведущая множеством ступеней куда-то
вверх, где был почему-то свет, - яркий, солнечный...  откуда?..  (Впрочем,
снаружи ведь стоял яркий, жаркий, солнечный день).
     Прапор взял у них повестки, пропуска,  просмотрел  их  бегло  и  снял
телефонную трубку. Тут впервые Станислав узнал,  что  можно,  оказывается,
говорить в телефон так, что стоящий рядом не  слышит  ничего,  ни  единого
слова, ни единого звука  даже  -  только  шелестят  перебираемые  бумажки,
только губы шевелятся у говорящего да глаза стеклянеют как бы  в  процессе
выслушивания приказаний.
     Вот трубка положена на место, и теперь уже полная и абсолютная тишина
воцарилась, и сделалось вдруг холодно, как бывает холодно в склепе  или  в
дровяном  подвале,   а   глаза   у   Виконта   были   прищурены,   рот   -
нагло-брюзгливый, и руки в карманах - словно ему снова  двенадцать  лет  и
предстоит отвечать за раскоканную в классе лампочку...
     Потом наверху лестницы раздались голоса, шум шагов, и  из  солнечного
света, будто ангелы господни, явились  двое  и  принялись  неторопливо,  с
доброжелательными улыбками, спускаться к ним, - и здесь  возникает  первый
провал в воспоминаниях.


     Собственно ясно, что один из этих двоих был  майор  Красногорский,  а
другой - капитан  Полещук.  Оба  они  были  люди  молодые,  лет  тридцати,
тридцати  пяти,  но  майор  был  коренастый,  плотный,  круглоголовый,   в
довольно-таки занюханной коричневой курточке, а капитан, напротив, высокий
(волейболист, наверное), красивый, щегольски одетый, в темном костюме  при
кремовой сорочке и  крапчатом  галстуке.  Они  весело,  с  какими-о  даже,
кажется,  шуточками,  разобрали  своих  подопечных,  а  вот  как  оказался
Станислав в кабинете своего майора, - на жестком стуле напротив  казенного
стола с пишущей машинкой на  нем  и  грудой  каких-то  бумаг  -  этого  не
сохранилось. Кажется, предварительно шли они по длинному пустому коридору,
где было веселое равнодушное солнце и висела доска  наглядной  агитации  с
нарисованными знаменами, хлебными колосьями и портретами обоих Ильичей...


     "Паспорт  ваш,  пожалуйста...   Надо   же   -   мы   с   вами   почти
однофамильцы..." И тарахтит пишущая  машинка  -  бойко,  хлестко  -  ловко
насобачился печатать майор, хотя  и  двумя  только  пальцами...  Помещение
обширное, но - узкое, длинное от двери до зарешеченного окна, и - опять же
- неестественно высокое, метра четыре до потолка, а может быть и все пять.
В углу, у самого окна -  большой  железный  шкаф,  выкрашенный  коричневой
краской, небрежно, с потеками... Не тот ли самый, которого касался  губами
несчастный псих из рассказа  Амалии  Михайловны?..  "Вы  предупреждаетесь,
Станислав Зиновьевич, об ответственности за дачу ложных показаний..." (Или
что-то вроде этого). "...Распишитесь вот здесь, пожалуйста..." И первый  -
вполне ожиданный - вопрос: "Вы,  конечно,  догадываетесь,  почему  мы  вас
вызвали?"  Прямо-таки  Е-два,  Е-четыре  -  стандартное  начало,  домашняя
заготовка. "Представления не имею". "Так уж совсем  и  не  догадываетесь?"
"Да. Совсем." Лгать - противно. Во  рту  -  мерзость.  Сухо,  и  мерзость.
(Семен Мирлин: "Они знают, что мы не любим врать, нам это противно!  Им  -
хоть бы хер, а нам, слабакам, противно,  тошно,  и  они  превосходно  этим
пользуются...") У майора - редко мигающие прозрачные глаза, русая шевелюра
пирожком и маленький, но заметный шрам на верхней губе.
     - Вы знакомы с Семеном Ефимовичем Мирлиным?
     (Началось!)
     - Да.
     - Давно знакомы?
     - Давно. Лет десять, наверное.
     (На самом деле - все двадцать, но не будем ему потакать...)
     - Какие у вас с ним отношения?
     - Нормальные.
     - Дружеские?
     - Д-да... Товарищеские.
     - Ссор, конфликтов между вами не было?
     (Ч-черт, что он, собственно, имеет в виду?)
     - Нет, не было. Отношения хорошие. Товарищеские.
     - И он, конечно, давал вам читать свои статьи, рассказы?..
     (Ха-ха. Теперь главное - небрежно).
     - Да. Давал иногда.
     - Какие, например?
     -  Н-ну,  я  не  помню...  Рецензию   давал   читать   на   Пикуля...
(Опубликована в "Красной Заре).  Н-ну,  что  там  еще...  Да!  Статью  про
Иванова давал читать...
     - Это про какого же Иванова?
     - А был такой директор Пулковской обсерватории...
     Поговорили  о  Пулковской  обсерватории,  об  Иванове,  о  репрессиях
тридцать седьмого года, безвозвратно осужденных партией, и вдруг:
     - А статью "Поколение, глотнувшее свободы" он не давал вам почитать?
     - Как вы сказали?
     - "Поколение, глотнувшее свободы"?
     (На  лице  должна  быть  -  задумчивость,  в  необходимой   пропорции
смешанная с искренним желанием угодить: вспомнить, обрадоваться, закричать
"да, да, конечно!" И - сожаление, горькое сожаление).
     - Нет. Не помню. Не давал... ТАКОЙ статьи - не давал.
     - А вы вспомните. Постарайтесь. Это было  недавно,  с  полгода  назад
всего, не больше...


     Он настаивал, что не читал, не видел, не знает,  упоминаний  даже  не
слышал, а майор (с понимающей улыбкой,  снисходительно,  лениво,  почти  в
шутливом тоне) настаивал, что, напротив, и слышал,  и  видел,  и  читал  -
забыл, видимо, все-таки полгода прошло, но надо вспомнить, это не  трудно:
"...был зимний вечер, незадолго до Нового года... Вы сидели с вашим другом
Кикониным, пили чай. Пришел Мирлин, принес рукопись,  и  вы  принялись  ее
читать... Вспомнили? Листки передавали друг другу,  обменивались  по  ходу
впечатлениями...  Вы  тогда  еще  неважно  себя   чувствовали,   простыли,
наверное, кутались в халат, помните?.. А потом спорили, статья эта вам  не
понравилась... Статья и в самом деле нехорошая, антисоветская, и вам  она,
естественно, не понравилась, вы с Мирлиным спорили, а потом  даже  сказали
ему: посадят тебя, Семен, за эту статью..."
     Во рту сделалось уже совсем непереносимо сухо, губы стали  шерстяные,
и голос сел. Надо было бы выпить воды, и графин со стаканом стояли тут же,
недалеко, на отдельном столике,  но  нельзя  было  подавать  виду...  Гад,
откуда он все это знает? Неужели же следили через окно...  подслушивали?..
Телефон?.. Или жучка подсадили, пока я был на работе?
     - НЕТ. НИЧЕГО ЭТОГО Я НЕ ПОМНЮ......
     Говорят, есть теперь лазерные подслушивающие устройства -  улавливают
колебания оконного стекла, возникающее от разговора... Да чушь же!!!  Чего
ради устраивать такие сложности - чтобы Мирлина засадить? Да кто он такой,
в конце концов?!.. Но если не подслушали,  то  откуда  он  может  все  это
знать?..
     - НЕТ. НИЧЕГО ДОБАВИТЬ НЕ МОГУ. НЕ ЧИТАЛ Я ЭТОЙ СТАТЬИ И  НИЧЕГО  ПРО
НЕЕ НЕ ЗНАЮ......
     Был я тогда простужен или нет? Не помню. Но, по-моему, не был. Не был
я простужен. И в халат не залезал. Тут он что-то привирает... Зачем? Или -
почему?  Прокол?  Информаторы  прокололись?..   Или   я,   все-таки,   БЫЛ
простужен?..


     - Ну, хорошо, Станислав Зиновьевич. Раз уж память вам так изменяет  -
почитайте вот это. Возьмите, возьмите, это собственноручные его показания.
Читайте......
     Округлый детский  почерк...  Вроде  бы,  ЕГО  почерк.  "...Читали  по
очереди, передавая друг другу прочитанные листки... Статья не понравилась,
оба они осудили меня за этот текст, а  Красногоров  даже  сказал:  посадят
тебя, Семка, за  это..."  Не  может  этого  быть.  Этого  быть  не  может.
Подделка...
     - Нет-нет, дальше листать не надо,  Станислав  Зиновьевич!..  Читайте
эту страницу и все... Вспомнили?
     "...За несколько дней до Нового года я зашел к своему  лучшему  другу
Станиславу Зиновьевичу Красногорову, чтобы дать ему прочитать  мою  статью
"Поколение, глотнувшее  свободы".  Это  был  поздний  вечер.  В  гостях  у
Красногорова уже был наш общий друг Виктор  Григорьевич  Киконин..."  Били
они его, что ли? Или угрожали, дочками шантажировали... Не может же  этого
быть! Не те времена же. Нет... Но тогда что получается?  Подделка?  Больно
толстая пачка - страниц пятьдесят. Правда,  он  не  разрешает  мне  читать
дальше... Почему не разрешает?  "...Красногоров  был  простужен,  сидел  в
халате, они пили чай с малиновым вареньем" Не было этого! Откуда у меня  в
доме малиновое варенье?.. "...а Красногоров  даже  сказал:  посадят  тебя,
Семка, за это..."
     - Ну как? Вспомнили теперь? По лицу вашему вижу, что вспомнили...
     - Нет, Веньямин Иванович.  (Язык  совершенно  не  желает  шевелиться.
Присох. Приварился. Какие-то омерзительные шкляпанья вместо  слов)  Ничего
не могу добавить по этому поводу. Все уже сказал.
     - Но это же собственноручные его показания! Вы что,  почерка  его  не
знаете?
     - Честно говоря, не знаю.
     - Так что же, мы, по-вашему, это сами написали, что ли?
     - Я этого не говорил.
     - Ну, а как же иначе вас прикажете понимать? А?
     - Не знаю... Веньямин Иванович, вы разрешите, я налью себе воды?..
     Он пил воду, сдерживаясь, стараясь глотать не слишком жадно и  гулко,
а  майор  Красногорский  все  говорил,   втолковывал,   убеждал,   улещал,
урезонивал - вполне доброжелательно, без никаких угроз,  ни-ни,  наоборот:
вы же понимаете, вам-то ничего же не грозит, ну читали, ну обсуждали,  нет
тут никакой вашей вины,  нам  всего-то  и  надо  от  вас,  что  установить
истину...
     - Да. Но Мирлину-то грозит!.. Вы сами все время говорите, что  статья
антисоветская. А у Мирлина двое детей, маленьких......
     - Неужели же вы думаете, что если  будете  отказываться,  то  Мирлину
этим поможете. Да он еще двадцати знакомым давал читать, вы же его знаете,
он же человек, как бы это помягче  выразиться,  весьма  общительный...  От
того, что вы уходите в отказ, дело же не  меняется...  А  вот  себе  вы  -
вредите. Вы ведь подписку давали, а ведете  себя,  простите  за  резкость,
безответственно... М-м?
     - Не могу ничего вам добавить.
     - То-есть: не читали?
     - Нет.
     - А как же вот эти вот его показания?
     - Не знаю.
     - Вы хотите сказать, что мы эти показания сфальсифицировали?
     - Нет. Я этого не говорю.
     - А как же тогда? Он нарочно  вас  втягивает  в  это  дело,  что  ли?
Подставляет? На это вы намекаете? Так вы же сами показали, что отношения у
вас с ним хорошие. Зачем ему вас подставлять?..
     - Не знаю.
     - Но тогда почему не хотите вы этих его показаний подтвердить? Он  же
сам признается, сам, что статью эту написал тогда-то и тогда-то и давал ее
читать разным людям, в  том  числе  и  вам...  Зачем  вам  идти  на  явное
лжесвидетельство?
     Станислав сказал первое, что, наконец, пришло в голову:
     - Веньямин Иванович... Может быть, он сначала написал все это вам,  а
потом от всего отказался... А я подтвержу... подтвердю...
     - Ну, знаете! Фантазия у вас, Станислав Зиновьевич!..
     Тут  телефон  брякнул  тихонько,  майор,  все   еще   качая   головою
укоризненно, снял трубку и стал слушать. Потом губы его  зашевелились,  он
говорил, - Станиславу снова демонстрировали это непостижимое  искусство  -
не слышно было ни слова. Майор положил трубку и сказал озабоченно:
     - Прошу прощения, я вас ненадолго покину...
     Он исчез,  а  вместо  него  в  дверях  мгновенно  образовался  старый
краснорожий прапор - точная копия того, что  дежурил  при  подъезде  номер
пять, а может быть даже и тот самый. Станислав глядел на него,  почти  его
не видя. Прапор сел на место майора и тоже  глядел  на  Станислава  -  без
всякого выражения, как на предмет домашнего обихода. Или - как на  вокзале
наблюдают за чемоданом, чтоб не сперли, - внимательно, но безразлично...


     Неизвестно, сколько это длилось. Станислав посмотрел на часы и  сразу
же забыл, что на этих часах увидел.  Через  некоторое  время  -  посмотрел
снова: было уже почти без двадцати минут двенадцать, больше  часа  прошло.
Надо было что-то решать. Пора уже. Но решать было  нечего.  Все  было  уже
решено. Изначально. Еще дома. И - будь теперь что будет...
     Дверь вдруг  распахнулась,  возник  на  пороге  майор  Красногорский,
Вениамин Иванович. Лицо у него  было  оживленное  и  как  бы  искусственно
зловещее. Он -  прямо  у  дверей  -  подбоченился  (очень  коряво  как-то,
коряво-картинно, как неумелый артист из самодеятельности) и провозгласил:
     - Ну вот! Друг-то ваш - все признал! Все! И подписал - вот,  извольте
убедиться...
     Он оказался вдруг рядом и сунул Станиславу в руки какую-то  бумагу...
Протокол...  "Киконин  Виктор  Григорьевич...   паспорт...   "Он   пытался
заставить себя прочитать этот протокол, но не понимал ни слова и ни  слова
в этом протоколе не видел. Он и так знал, что  майор  врать  не  станет...
Хотя-а-а... Если, скажем, они  подделали  показания  Мирлина,  то  ведь  и
показания Виконта могли бы за этот час подделать...  Он  знал,  что  никто
ничего не подделывал. Он понимал, что все это подлинники. Он только  никак
не мог понять, откуда взялся  ПОДЛИННИК  показаний  Мирлина.  Как  он  мог
появиться, этот подлинник? Как они  сумели  его  заставить?..  И  не  было
времени откинуться на спинку стула, закрыть глаза и хорошенько подумать.
     - Неужели же вы и сейчас станете запираться, Станислав Зиновьевич? Ну
что вы, ей-богу, в самом деле!.. Друг же ваш подписал, чего же еще надо?
     - Друг - это друг, - сказал он, не заботясь даже  о  связности  своей
речи. - А я - это я... У меня - свое... Он по-своему, а я - так.
     - Так что же вы - готовы протокол подписать, где сплошное - "нет,  не
знаю, не видел, не слышал..."? Это же ложные показания.
     - Ну, а что делать? Вот если бы  Мирлин  мне  в  лицо  сказал,  тогда
другое дело...
     - И скажет!
     - Вот пусть и скажет. Пусть будет очная ставка...
     - Да очную ставку устроить - ничего не стоит...
     - Вот и устройте. В чем же дело?
     - Да устроим,  устроим...  Но  вы  же  себе  хуже  только  делаете...
Протокол-то придется _с_е_й_ч_а_с_ подписать! Без всякой очной ставки.
     - Ну что ж... Подпишу... А  чего  же  вы  очную  ставку  устроить  не
хотите, Веньямин Иванович?
     - Да устроим мы вам очную ставку, устроим, не беспокойтесь...
     Некоторое время они так пререкались, довольно бестолково, и  все  это
время майор тарахтел на своей пишмашинке, а потом выдернул  из-под  валика
большой развернутый лист и протянул его Станиславу.
     Все было в общем правильно: "Не знаю", "Не читал",  "Не  видел",  "Не
говорил",  и  только  странно  почему-то  смотрелось  в  каждом   вопросе:
"антисоветская статья "Поколение, глотнувшее свободы"..." - и не лень  ему
было каждый раз печатать этот полный титул?
     Станислав взял подсунутую ему ловко и быстро авторучку  ("...нет-нет,
своей - не  надо,  вот  этой,  пожалуйста...")  и  подписался.  На  каждой
странице - особо. Вернул протокол  майору.  Тот  с  явным  неудовольствием
снова просмотрел его, ворча:  "Ну,  и  чего  добились?  Только  себе  хуже
делаете,  ей-богу..."  "Да  уж  так,  видно,  нас  воспитали,  -   отвечал
Станислав. - Сам погибай, а товарища выручай..."  Он  почувствовал  фальшь
этой  своей  фразы,  и  некоторое  кокетство  свое  -  этакое   стремление
понравиться, - и замолчал сразу же, но настроение у него вдруг  поднялось.
Все, только что здесь происшедшее, значительно его приободрило:  не  хотел
майор очной ставки! Явно не хотел. Почему бы это?.. А майор, сняв  трубку,
снова беззвучно говорил с кем-то, оставив его в покое -  зализывать  раны,
украдкой глотать воду, молчать, ждать неизвестно чего...


     Наступил некий перерыв. Перемирие. Отдых.  Оба,  казалось,  отдыхали.
Веньямин  Иванович  вяло  упрекал.  Станислав  Зиновьевич  так   же   вяло
отбрехивался. Непонятно было, что, собственно, происходит и  чего  следует
теперь ждать. Но форсировать события было опасно. Пусть все идет как идет.
     Говорили о самиздате. Вяло. Станислав не читал никакого самиздата.  А
если и читал что-то, когда-то, то уже ничего не помнил. "Просуществует  ли
Советский Союз до тысяча девятьсот восемьдесят  четвертого  года?"  -  это
было сказано с вопросительной интонацией, и  Станислав,  разумеется,  этим
обстоятельством    воспользовался:    "Странный     вопрос...     Конечно,
просуществует!"  Возникла  забавная  заминка.  Некоторое  время  ушло   на
объяснения: это статья такая,  написал  известный  антисоветчик  Амальрик,
"1984" - название романа  английского  антисоветчика  -  Джорджа  Оруэлла.
"...Нет, не читал. Откуда?  Да  ведь  это  что-то  старинное,  правильно?"
"Почему вы решили,  что  старинное?"  "Ну,  как  же.  Писал,  наверное,  в
шестьдесят четвертом году..." "Нет.  Тут  не  в  этом  дело...  Я  же  вам
объясняю: был такой роман..." "А, Оруэлл... Да, я слышал что-то.  Но  ведь
это, говорят, вовсе и не про нас написано. Это, говорят, про Англию?.. "Он
валял ваньку, не особо даже заботясь, поверит ему майор или нет. Он  очень
устал. И - самое страшное - ему казалось  (последние  десять  минут),  что
среди бумаг, разбросанных по  столу,  он  видит  экземпляр  Амальриковской
статьи, который он в свое он время распечатал на  машине  и  дал  почитать
Мирлину...
     И вдруг имя Каманина прозвучало. Небрежно. Между делом. И совсем ни к
селу, ни к городу. Станислав машинально заметил в ответ, что нет,  никогда
с Каманиным он не встречался, читать - читал с удовольствием, а вот  лично
повстречаться  так  и  не  довелось...  И  вдруг  увидел  глаза  Веньямина
Ивановича. И поразившее его выражение этого круглого простоватого лица  со
шрамом на губе. Что-то не то было только что сказано. Или то, но - не так.
     -  Станислав  Зиновьевич,  -  мягко  проговорил  Веньямин   Иванович,
принужденно улыбаясь. - Ну, это-то зачем?
     - Что? Вы о чем?
     - Как же вы с Каманиным не встречались, когда вы  давали  ему  читать
свой роман.
     - Какой роман? - глупо спросил он, ощутивши вдруг,  что  вот  сейчас,
только и именно сейчас, начало происходить нечто по-настоящему  важное.  А
все, что до сих пор было - это обрамление, антураж, декорация, фон...
     - Ну вот. Теперь  -  "какой  роман"...  Вы  что,  так  много  романов
написали? "Счастливый мальчик". Или это не вы его писали?
     - Я, - сказал Станислав, чувствуя, как снова пересыхает во рту.  -  Я
писал, да. Но Каманину - не давал.
     Веньямин Иванович все смотрел на него, словно столкнувшись с какой-то
полной  для  себя  неожиданностью.  Или  пораженный   некоей   неожиданной
догадкой. Или - еще чем-то пораженный, чем-то, описанию не поддающимся.
     - Кто же тогда ему этот ваш роман дал? - спросил он наконец.
     - Не знаю. Откуда мне знать? Наверное, редактор из "Красной зари". Он
собирался дать. На отзыв...
     - Но не дал?
     - Я думал - не дал. Но раз вы говорите...
     - А вы с Каманиным не встречались?
     - Никогда, - сказал Станислав, мучительно  пытаясь  понять,  что  же,
черт возьми, сейчас здесь происходит. При  чем  тут  Каманин?  Причем  тут
"Счастливый мальчик"?..
     - Вы, что, и "Мальчика" моего тоже антисоветским романом считаете?  -
спросил он напрямик.
     Вениамин Иванович всполошился:
     - Нет. Нет! Ни в какой мере! Наоборот, очень недурной  роман.  Я  его
читал с большим удовольствием...
     - Хм. Вот и сказали бы это в "Красной заре".
     -  Ну,  нет.  Мы  в  эти  ваши  дела  не  вмешиваемся.  Это  не  наша
компетенция... А вот Каманин, между прочим, о вашем романе  очень  хороший
отзыв написал.
     - Ну да? - сказал пораженный Станислав.
     - Представьте себе. И  даже  рекомендовал  вас  с  вашим  романом  на
какую-то там конференцию в Калькутту... в Бомбей... Не помню. В  общем,  в
Индию.
     Станислав молчал. Потом проговорил уныло:
     - И всегда у меня так. Только это повезет - и тут же все  насмарку...
А вы-то откуда все это знаете? - спросил он,  спохватившись.  -  По-моему,
это вовсе не ваша компетенция.
     Веньямин Иванович сделал успокаивающий жест.
     - Наша. Наша, будьте уверены. Вы же знаете, как он умер...
     - Ничего я не знаю.  Слухи  какие-то  ходили,  ужасающие...  убийство
какое-то... чуть ли не маньяк с обрезом...
     - Вот именно, - сказал  Веньямин  Иванович  значительно.  -  Так  что
будьте спокойны: компетенция - наша.


     И снова пошли у них вялые разговоры о  том,  о  сем.  Чего  он  ждет,
падла, мучительно и бессильно думал Станислав. Чего  добивается?  К  чему,
гад, клонит?.. При чем здесь вообще литература? Что он мне все  толкует  о
писателях да о романах?.. НЕТ, НЕ ЧИТАЛ. А РАЗВЕ ОН ЖИВ ЕЩЕ? МНЕ КАЗАЛОСЬ,
ЧТО УЖ ДАВНО ПОМЕР... Будет очная ставка или нет? Может,  они  там  сейчас
Семку обрабатывают, доводят до кондиции, чтобы на  очной  ставке  был  как
штык?.. Зачем? Неужели же это так важно?..  Я  им  ложные  показания  ведь
подписал, так  что  теперь  в  любой  момент:  пожалуйте  бриться!  Статья
такая-то: дача ложных показаний... Ожесточение в нем нарастало  вместе  со
страхом и забивало страх... ШЕРСТНЕВ? НЕТ,  НЕ  ЗНАЮ  ТАКОГО.  А  КТО  ОН?
ФИЗИК? НЕ ЗНАЮ... Что еще за Шерстнев? И почему это я должен его  знать?..
Два часа уже, между прочим. Чего ждем? Тут он снова насторожился: Веньямин
Иванович небрежно назвал Александра Калитина.
     - Знаю, конечно. Вернее - знал. Он умер десять лет назад.
     - Да. Да. Такой молодой.  Такой  талантливый.  Вот  вам  и  еще  один
пример....
     Пример - чего? Прослушал.  Ладно.  Надо  кивнуть  головой  (в  полном
согласии  с  начальством)  и  значительно  сдвинуть   брови...   (Лояльный
гражданин. Однако, если угодно тебе играть  лояльного,  то  ты  должен  им
обязательно стать.  Хотя  бы  на  время.  Станиславский.  Немирович,  сами
понимаете, Данченко... И ты чувствуешь, как  хорошо,  как  славно  -  быть
лояльным. Особенно в этих стенах. Как уютно... Да. Но - тошнит). Надо  же,
и Сашку, оказывается, они знают... Однако! Основательно  подготовились.  С
частым бреднем прошли по окрестностям.  Сейчас  на  Жеку  Малахова  начнет
намекать...
     Но Веньямин Иванович на Жеку намекать не стал. Он  вдруг  поднялся  и
сказал решительно: "Пошли. Вы хотели очную ставку? Прошу!.."


     Это обед, оказывается, был у зеков. Вот почему они ждали целый лишний
час.


     Семен Мирлин предстал перед ним веселый, пасть до ушей, но  -  сильно
исхудавший, и одного зуба у него спереди не хватало.
     Обнялись. (Под внимательными  взглядами  капитана  и  майора).  Сели.
Станислав - на один из стульев, что  рядком  были  выставлены  под  высоко
поднятым  (зарешеченным,  естественно)  окном.  Мирлин  -   за   отдельный
специальный  столик,  в  сторонке,  у  стены,  рядом  с  входной   дверью.
Оживленная беседа не прерывалась  ни  на  минуту  -  Мирлин  беседовал  со
следователями. Оказывается, товарищу Андропову именно сегодня  объявили  в
газетах присвоение высокого звания Героя Социалистического  Труда.  Мирлин
полагал, что это - награда шефу КГБ за арест и  разоблачение  именно  его,
Мирлина, лично. Следователи смеялись и - не возражали. Шутки так и порхали
по комнате, веселый дружеский смех не умолкал. Станислав тоже изо всех сил
улыбался. Хотелось ему сейчас только одного, - хотелось отвести Мирлина  в
сторонку и спросить его вполголоса: "Что произошло? КАК  они  сумели  тебя
заставить, чтобы ты дал эти показания?.."


     Очная  ставка  покатилась  как  по   маслу.   Участники   вели   себя
безукоризненно. Обменявшись (под благодушными, но несколько настороженными
взглядами официальных лиц) бодрыми общими фразами о  самочувствии,  семье,
погоде, они более не нарушали заранее оглашенных правил и обращались  друг
к другу исключительно через капитана Полещука. Подследственный Мирлин все,
что от него требовалось, с шутками и  прибаутками  подтверждал,  свидетель
Красногоров, наблюдая такое благодушие и  единение  с  органами  дознания,
тоже   не   упорствовал   и   без   всякого   сопротивления    подтверждал
подтвержденное. Капитан Полещук бодро тарахтел на машинке (он  печатал  аж
четырьмя!), а майор Красногорский прохаживался  туда-сюда  по  комнате  от
подследственного к капитану, от капитана - к  свидетелю  и  лишь  отпускал
время от времени полушутливые реплики,  демонстрируя  таким  образом  свое
желание не дать супу остыть в горшке. В комнате было холодно,  сумрачно  -
то ли на воле солнце за тучу зашло, то ли окно в стену какую-то  выходило,
- и потолок здесь почему-то был низкий, и странно и загадочно смотрелся  в
углу какой-то огромный,  на  металлических  станинах,  ящик,  укутанный  в
черную материю...
     Один лишь раз в течении процессуального действия возник сбой, да и то
-  ничтожный.  Когда  в  ответ  на  какой-то  смиренно-недоуменный  вопрос
свидетеля подследственный вдруг радостно заорал: "Да господи,  Славка!  Да
прослушивали они твой телефон как хотели!.."  Некоторая  мгновенная  суета
образовалась, смолкло тарахтение машинки, и свидетель,  скорбно  улыбаясь,
осведомился  у  притормозившего  перед  ним  майора:  "Неужели?   Веньямин
Иванович, неужели вы, действительно, прослушивали мой телефон?"  Он  задал
этот вопрос вовсе не всерьез, ниоткуда не следовало, что Мирлин  выступает
по делу, более того, скорее всего, он попросту трепался, но на лице майора
Красногорского образовалась вдруг совершенно неожиданная и даже неуместная
вроде бы смесь каких-то сложных и странных  переживаний,  майор  явственно
покраснел и произнес с совершенно ненужной торжественностью: "Я вас  самым
серьезным образом, Станислав  Зиновьевич,  заверяю,  что  телефон  ваш  ни
раньше не прослушивался никогда, ни сейчас..."
     Потом протокол очной ставки  был  прочитан  участниками  и  подписан.
Подследственный подмахнул  все  три  листа  почти  что  не  глядя,  а  вот
свидетель показал себя человеком въедливым и непростым. Чувствовал он себя
при этом крайне неловко, -  эдакой  занудой,  в  силу  поганого  характера
своего отнимающей время у хороших людей, но обнаружив однажды в протоколе,
что красивый и веселый капитан Полещук  приписал  ему  слова  "...я  читал
антисоветскую  статью  Мирлина  "Поколение,  глотнувшее  свободы"...",  он
возразил,  что  слов  таких  не  произносил,   что   статью   Мирлина   он
антисоветской не считает, что со статьей он спорил, да, но не  потому  что
считал статью антисоветской, а совсем по другим причинам... позвольте, вот
и на следующей странице то же самое! Нет, я этого  определения  статье  не
давал... я попрошу эти слова  переписать...  да,  заново...  Можно  просто
вычеркнуть? Хорошо, тогда я их вычеркиваю... и здесь вот то же... еще есть
где-нибудь?... Ага, и вот здесь... А в  конце  я  напишу,  что  это  я  их
вычеркнул... А как же? Я же не говорил этих слов. Нет. Надо было дать мне,
я бы сам написал свои ответы на ваши вопросы... а то что же получается?..
     Он  чиркал,  вымарывал,  вписывал   свое   заявление...   Следователи
продолжали подшучивать, хотя и казались раздосадованными  и  даже  как  бы
обиженными, Мирлин смотрел на него молча, рассеянно улыбаясь... Но вот все
это кончилось. Он чувствовал себя, как будто мешки  пудовые  грузил,  руки
дрожали, и тут Мирлин поднялся из-за своего столика и перестал  улыбаться:
"Соньке позвони, - сказал он, и лицо его вдруг перекосило. - Скажи, что...
в общем... передай..."  "Обязательно.  Немедленно.  Ты  не  беспокойся,  я
помогаю..." И Мирлина увели в распахнувшуюся  дверь,  во  тьму  и  пустоту
огромного тамбура, и дверь за ним закрылась, и его не стало видно.


     Потом они с майором вернулись в старый кабинет, и майор отстучал  там
еще один протокол. В этом протоколе объяснялось (кому-то), почему в первом
протоколе Станислав позволил  себе  ложные  показания.  Веньямин  Иванович
предложил такой вариант объяснения: зная о том, что  у  Мирлина  маленькие
дети, я, Красногоров Станислав  Зиновьевич,  опасался  своими  показаниями
повредить  ему,  а  вот  теперь,  после  очной  ставки,  подтверждаю,  что
такого-то числа.... И пошло-поехало... Читали,  передавая  листки...  Пили
чай... Статья не понравилась... Сказал  Мирлину:  "Посадят  тебя  за  это,
Семен..."
     Он подписал протокол. Третий за день. Было уже -  без  десяти  шесть.
Восемь часов без обеда. В глазах было темно, язык не  ворочался.  Веньямин
Иванович - этот был как огурчик! - любезно проводил его до самого  прапора
внизу. Попрощались, пожав друг другу руки, и Станислав вышел  через  дверь
подъезда номер пять наружу. Ленивый  жар  раскалившегося  за  день  города
окатил его.




8



     - А какого дьявола ты  так  рыпался?  -  сердито  спросил  Виконт.  -
Неужели же не ясно тебе было, что раскололся Семен? Или ты вообразил себе,
что...
     - Почему? - прервал его Станислав. - ПОЧЕМУ он раскололся?
     - Да какая тебе в сущности разница? Раскололся! Не  выдержал  чего-то
там. Дал слабину... Испугался... Или обманули его. Или просто  протрепался
- он же трепло. Так чего ради, спрашивается, надо  было  тебе  строить  из
себя партизана на допросе? В чем смысл?
     - Не знаю, - сказал Станислав.
     Виконт, конечно же, был прав....
     И Галилей был прав. А вот Джордано Бруно - нет.  Только  смешно  было
говорить об этом применительно к данному случаю... Не  смешно,  конечно  -
смешного тут ничегошеньки не было, а - высокопарно, что ли?.. Неуместно.
     - Не знаю, - повторил он.
     - В результате, ты  теперь  у  них  на  крючке,  -  продолжал  Виконт
по-прежнему сердито. - Статья сто восемьдесят один - дача заведомо  ложных
показаний. В любой момент они теперь могут тебя потянуть на цугундер.
     - Срок?
     - Срок там какой-то небольшой, но какого черта тебе он нужен - даже и
небольшой?.. Кстати, на работе ты собираешься об этом обо всем говорить?
     - А хрен его знает... Может быть, расскажу Ежеватову. А может быть, и
нет.
     Виконт отвернулся и захлюпал трубкой. Он не сказал более ни слова, но
Станислав прекрасно понял это его хлюпание. "Некоторые недурно устроились:
они могут позволить себе выбирать - говорить начальству или НЕ говорить...
У вот у некоторых такого выбора нет".
     - Не понимаю, - сказал он. - Какого черта они из протокола в протокол
тащили эту мою фразу: посадят тебя, Семка... Кстати,  я  говорил  ему  это
тогда или нет?
     Виконт пожал плечами.
     - А все остальное ты понимаешь?
     - Нет. Не понимаю, зачем упоминал он про Сашку.  Не  понимаю,  причем
тут Каманин... Кстати, ты знаешь, что Каманин, оказывается,  дал  на  меня
хороший отзыв?
     - И где он, этот отзыв?
     - Не знаю... Ч-черт, до чего неохота  обо  всем  об  этом  на  работе
рассказывать, е-мае...


     Ежеватов выслушал  сообщение  (краткое,  без  подробностей),  набычив
могучий свой лоб с залысинами,  и  некоторое  время  потом  молча  шевелил
желваками на впалых загорелых щеках.
     - Отпуск дать тебе? - спросил он наконец с напором.
     - Зачем?
     - А чтоб на п... мозолей не было. Хочешь?
     Станислав пожал плечами.
     - Тогда - все, - сказал Ежеватов. - В Будапешт хотел тебя в  сентябре
отправить, теперь - х... тебе, а не  Будапешт.  Никому  больше  ничего  не
говори и пошел работать. Где отчет по по этому е.... АНТИТЬЮРИНГу? Три дня
простого отчета закончить не можешь, жопа с ручкой!


     А Жека Малахов крякал, мотал румяными щеками,  сморкался  в  огромный
клетчатый платок, в глаза не смотрел.
     - Ну надо же! - сказал он огорченно и озадаченно. - И вел себя, вроде
бы, вполне прилично, а все равно - будто в говне искупался.
     Станислав промолчал. Он так не считал. Ему казалось, что он вел  себя
хорошо. Не просто прилично, а - хорошо.  Пусть  не  слишком,  может  быть,
умно, но - честно. В конце концов, честность всегда глуповата. И он честно
держался до самого конца, до тех пор, пока был ну хоть какой-нибудь  смысл
держаться... Однако никто, кажется, кроме него, так не думал.
     - Понимаешь, - сказал Жека. - Им ведь надо было от тебя только  одно:
чтобы ты подтвердил факт РАСПРОСТРАНЕНИЯ. И ты - подтвердил.
     - Это не я подтвердил, это Семка подтвердил, а  я  только  с  ним  не
спорил...
     - Не существенно. Это для тебя важно, для меня важно:  сразу  или  не
сразу, легко или с трудом, сопротивлялся или лег, лапки кверху. А  им  это
все без разницы, их - нравственные императивы не интересуют. Распространял
подследственный свои антисоветские сочинения или нет?  Да,  распространял,
что и подтверждается показаниями свидетелей, не состоящих в родстве...
     - Что же я, по-твоему, должен был делать? - угрюмо сказал  Станислав.
- В полный отказ уйти?
     - Откуда я знаю! Ты что думаешь, я тебя критикую, что  ли?  Да  ни  в
малейшей! Я только говорю, что с ними всегда так: сдаешься  им  -  весь  в
говне, сопротивляешься, можно сказать, до  последней  капли  крови  -  все
равно в говне... Учреждение такое у них,  понимаешь?  Невозможно  побывать
там - и чтобы потом не в говне.
     - В несознанку надо было уходить, вот что...  -  сказал  Станислав  с
тоской. - НЕ ЗНАЮ, НЕ ПОМНЮ, НЕ ДОГАДЫВАЮСЬ... "Да, очень может быть, вы и
правы, гражданин майор, может быть все это так и было, но  я-то  этого  НЕ
ПОМНЮ! Мирлин вот помнит, а я - нет".
     - Ну да, ну да. "Он говорит, что это было в экстазе, а я точно помню,
что это было в сарае..." Как же, разбежался! Неужели же ты думаешь, что  у
них на такого  вот  ловкача  управы  не  найдется?  Найдется,  будь  спок!
ОРГАНЫ!.. Знаешь что: давай Виконта позовем и надеремся. У меня  Танька  к
мамане своей уехала, в  деревню,  и  детей  забрала,  так  что  я  человек
безусловно вольный...
     Так они и поступили - Станислав с  Виконтом,  полностью  в  говне,  а
Евгений Малахов - в незапятнанно-белых одеждах.


     А на третий день, вечерком, часов этак в восемь, позвонил вдруг майор
Красногорский, Вениамин Иванович.
     - Здравствуйте, Станислав Зиновьевич! - сказал он радостно, будто сто
лет не разговаривали. - ОЧЕНЬ хотелось бы вас повидать.
     - Когда? - спросил Станислав мрачно.
     - Да хоть сейчас, если можно.
     - Вы что, и по вечерам работаете? Я так вот - нет. Давайте  тогда  уж
завтра, что ли, с утра... Хотя подождите, завтра суббота...
     - Станислав Зиновьевич, голубчик, это я к вам не по делу. Или, говоря
точнее, не совсем по делу. Это у меня к вам разговор сугубо личный.
     - О чем это у нас с вами может быть сугубо личный разговор?
     - Ну, Станислав Зиновьевич! Не по телефону же!..
     - А почему бы и не по телефону? Вы же меня клятвенно заверили, что не
прослушивается...
     -  Ах,  Станислав  Зиновьевич,  ну  не  будьте  вы  таким  въедливым,
поверьте, это и ваших интересах тоже, не только в моих...


     В общем, договорились так: через час,  у  Станислава  дома,  и  чтобы
недолго - Станислав человек занятой и усталый.
     Когда майор ему позвонил по телефону, он валялся на диване и читал (в
пятнадцатый  раз)   "Гиперболоид   инженера   Гарина".   Теперь   пришлось
имитировать кипучую плодотворную деятельность - на письменный стол, в круг
света под фамильную лампу с зеленым абажуром,  брошены  были  в  нарочитом
деловом беспорядке расчеты по давно забытому договору  с  Двадцать  Вторым
СКБ, и даже казенный "хьюлетт" с  программным  управлением  был  выставлен
напоказ и демонстративно включен, дабы мигали красные цифры на дисплее,  и
вообще...
     Нельзя сказать, чтобы он как-то особенно нервничал в ожидании,  но  и
спокойным он себя тоже отнюдь не ощущал.  Было  ему  ясно,  что  готовится
какая-то очередная пакость и что опять он будет весь в говне со всей своей
хваленой  честностью  и   нравственной   непреклонностью   шестиклассника.
"Коготок увяз -  всей  птичке  пропасть...",  крутилось  в  голове  его  -
бессмысленно и обреченно. Зацепили - теперь уж не отпустят.  Гасите  свет,
спускайте воду...


     Майор явился с королевской точностью, ровно через час, и предстал  не
похожий на самого себя - в легкомысленной шелковой бобочке  лилейно-белого
цвета, в подержанных линялых джинсах, на ногах - не новые кеды, на лице  -
радушная, совершенно штатская улыбка, в руках - кейс.  Вот  только  улыбка
была какая-то неестественно напряженная, а кейс  -  излишне  роскошный.  И
этот  кейс,  и  эта  улыбка  неприятно  дисгармонировали  с  заданным   (и
симпатичным)  обликом  простого  советского  кандидата  технических  наук,
забежавшего по случаю - передать привет от ребят из  ростовского  ВНИИАШа.
Но однако же и  госбезопасностью  от  гостя  определенно  не  пахло,  что,
впрочем,  в  данной  ситуации  отнюдь   не   успокаивало,   а,   наоборот,
настораживало и даже - пугало.
     Станислав молча провел его в комнату и пригласил сесть  за  обеденный
стол со скатертью и пепельницей. Вениамин Иванович, поблагодарив,  уселся,
положил сверкающий кейс перед собою, как бы  держа  его  наготове,  и  без
всякого перехода начал свой текст на тему: я-де здесь не по службе,  а  по
делу, которое касается вас, Станислав Зиновьевич, даже больше, чем меня...
     Станислав слушал его вполуха, даже, пожалуй, вовсе не  слушал,  тоска
охватила его и дурное ощущение неизбежной пакости и  очередного  унижения.
Он смотрел на майора, как бы отстраненно признаваясь себе, что движения  у
него ловкие и точные и что вообще  глядится  майор  в  своем  внеслужебном
обличии действительно вполне даже симпатично:  ладный,  очень  крепкий,  и
светлые глаза - без всякой этой непреклонной пронзительности,  а  наоборот
почему-то как бы ищущие понимания и взывающие  к  сочувствию...  Глядя  на
него, Станислав вдруг вспомнил навсегда, казалось бы, забытого Дядю Вову -
смешного и доброго паренька, замещавшего у них в седьмом  классе  впавшего
вдруг в запой физрука. Дядя Вова тоже был такой  вот  округло  коренастый,
простоватый, и глаза его  просили  о  сочувствии.  Он  занимался  каким-то
странным видом спорта - он был СИЛОВИК: они там у себя приседали на  одной
ноге раз по триста, играли двухпудовками, подтягивались на одной  руке,  и
все такое... Дядя Вова мог подтянуться на одной руке ДВЕНАДЦАТЬ  раз  -  в
жизни своей никогда больше не видел Станислав человека, способного сделать
это даже ОДИН раз...
     Вторым планом, впрочем, Станислав отмечал про себя,  что  в  кейсе  у
майора, скорее всего, находится включенный диктофон, а поэтому вести  себя
надобно  с  повышенной  осторожностью.  Так  сказать:  "Снизить  скорость,
повысить внимание..."
     Разговорам о том, что все это-мол "не по делу" и "все это-де в  ваших
же интересах", он не верил, разумеется, ни  малой  секунды,  и  тем  более
поэтому подозрительным и даже зловещим показалось ему поведение  коварного
майора,  взявшего  вдруг  сразу   же   после   невнятного   своего,   явно
стандартного, вступления какую-то совершенно несусветную,  почти  пугающую
манеру объяснения.
     Наш разговор имеет  исключительную  важность,  объявил  майор.  МОЖЕТ
БЫТЬ, имеет, поправился он тут же и раскрыл свой кейс. Я хочу записать его
на пленку, потому что, вполне возможно, мы с вами, МЫ С  ВАМИ,  подчеркнул
он, будем потом заново прослушивать этот наш разговор, и дополнять его,  и
анализировать. С этими словами он извлек из недр  кейса  маленький  черный
(японский, видимо) магнитофончик, включил его (красный огонек загорелся) и
демонстративно положил на середину скатерти, а кейс убрал под стол.
     Я знаю, что вы боитесь меня, продолжал майор,  -  нет,  не  майор,  а
совершенно  штатский  человек,  Вениамин  Иванович   Красногорский,   явно
ощущающий себя сейчас не в своей тарелке, явно нервничающий, совсем  ни  в
себе и ни в чем не уверенный. Я знаю, что вы думаете сейчас,  что  я  хочу
вас как-то обмануть, втянуть в грязное дело,  завербовать...  Нам  с  вами
надо как-то проскочить этот этап. Очень скоро вы поймете, что  все  у  нас
обстоит совсем не так и что я вас тоже  боюсь  и  имею  для  этого  весьма
серьезные основания.
     Сначала беседа наша будет похожа на допрос, продолжал (становясь  уже
совсем не похожим на себя, - нервно постукивая  костяшками  обеих  рук  по
скатерти и улыбаясь почти  искательно)  Вениамин  Иванович.  Но  вы  скоро
поймете,  что  никакой  это  не  допрос,  а  просто  мне  надо   убедиться
спервоначалу в правильности своих догадок...  То  есть,  я  и  так  в  них
убежден, иначе бы я не пришел сюда и  не  заводил  бы  с  вами...  Короче,
сначала я хочу, чтобы вы искренне и  точно  ответили  на  несколько  очень
простых вопросов. Все они требуют - для начала - только бинарного  ответа:
да - нет. Они абсолютно вас ни к чему не  обязывают.  Некоторые  ответы  я
знаю заранее, некоторые - нет, но тут возможны разные варианты, которые  я
не способен просчитать...
     Видимо,  именно  неестественность,   даже   -   противоестественность
ситуации побудила Станислава сказать хоть  что-нибудь  -  остановить  этот
непонятный  поток  слов  и  эмоций,  который  пугал   даже   больше,   чем
отвратительный (пусть!), но незамысловатый при этом, нажим в целях сломать
и вербануть.
     - На одной руке вы сколько  раз  можете  подтянуться?  -  спросил  он
неожиданно для себя и уж конечно - для майора.
     Вениамин Иванович замолчал на полуслове, потрясенно мигнул,  а  потом
обрадовался вдруг, разулыбался, засиял:
     - Шесть раз! - сказал он с гордостью. - Но только  на  правой.  А  на
левой - один, много - два.
     - Что ж вы так... - заметил Станислав, совершенно не понимая, что ему
теперь делать с полученной информацией. - Надо бы и на левой тоже...
     - Не получается, - признался Вениамин Иванович со вздохом, но тут  же
спохватился. - Я рад, что  вы  чувство  юмора  не  потеряли,  -  сказал  с
искренней доброжелательностью. - Знаете, если люди шутят - дело пойдет.
     Станислав не был в этом так уж уверен (да  и  не  шутил  он  вовсе  -
просто сорвалась с  языка  глупость  какая-то),  но  спорить  не  стал.  А
Вениамин Иванович продолжал просительно:
     - Ну,  вы  позволите?..  Несколько  вопросов?..  -  и,  не  дожидаясь
согласия, спросил: - Имя такое  -  Калитин  Александр  Силантьевич  -  вам
знакомо?
     - Да, - сказал Станислав и, не удержавшись добавил: - Я  же  вам  уже
говорил.
     - Он был вашим хорошим другом, правильно?
     - Да.
     - А почему он вдруг уехал в Москву, вы не знаете?
     - Знаю. Но разговаривать об этом не буду.
     - Почему?
     - Не хочу.
     - Но вы не поссорились с ним?
     - Нет, конечно. С чего это вдруг?
     - Ну, я не знаю... Всякое бывает, согласитесь... Ладно.  А  Шерстнева
Константина Ильича вы знали?
     - Уже говорил вам: нет.
     - Но вы все-таки  попробуйте  вспомнить.  Я  вам  сейчас  напомню.  В
пятидесятом вы поступали на физфак, помните?
     - Ну.
     - Проходили собеседование, так?
     - Да. И меня не приняли. Без объяснения причин.
     - Но вы помните, как все это  было?  Попытайтесь  вспомнить.  Вот  вы
вошли в комнату. Там сидела комиссия...
     Станислав честно попытался вспомнить.
     - Не помню ничего,  -  сказал  он.  -  По-моему,  там  было  темно  и
накурено, как в пивной. Сидели какие-то  люди  за  столом.  Человек  пять.
Очень недоброжелательные. Я совершенно не понял, почему они  на  меня  так
наезжают, но ясно было, что дела мои - говно, простите за выражение...
     - Ну-ну.
     - Все. Никто мне не представлялся, знаете ли. Так что  если  и  сидел
там этот ваш Шерстнев, то это осталось для меня тайной, покрытой мраком...
     - И вы никого из них не запомнили?
     - Нет, конечно. Там один на меня особенно злобно наезжал -  белокурый
такой, помнится, был, молодой... А все прочие - на одно лицо.
     Вениамин Иванович некоторое время молчал, взгляд у него  остановился,
словно кто-то там у него внутри ударил вдруг по тормозам.
     - Это и был Шерстнев, - сказал он наконец.
     - Да? Ну и сука! Он же меня тогда совершенно  зажрал.  Вопросов  сто,
наверное, задал, гад белоглазый.  Видимо,  была  ему  дана  установочка  -
завалить чесэвээна. Вот он и завалил, молодчага. "Молодец и  здоровляга  и
уж навернОе не еврей!.."
     - Вы думаете, он был еврей?
     - Господи, да нет, конечно. Это присловка есть такая,  вот  и  все...
Откуда в те годы еврей на физфаке?!
     Он спохватился, что ведь запись идет, на  пленку,  и  прикусил  язык.
Однако, поздно. Идиот, сказал он себе. Кретин.
     - Я хочу сказать, тогда шла борьба с космополитизмом, - пояснил он, -
ныне осужденная. Культ личности.
     - Да, действительно... - медленно  проговорил  Вениамин  Иванович.  -
Так. Ну, хорошо. Теперь - Каманин Николай Аристархович?
     - Уже говорил вам. Книжки его читал. Очень люблю у него "Охотников за
невозможным". Рассказы есть у него блистательные. Но лично -  незнаком.  И
даже не видел никогда. Разве что по телеку, но не помню.
     - Он не любил выступать по телевидению.
     - Тем более. Значит, и по телеку не видел.
     - Но вы ему симпатизировали, правильно я понял? Хотя  и  заочно,  так
сказать.
     - Да. По всем слухам он был добрый мужик. Любил выпить,  любил  людям
помогать, деньги у него не держались. Заступался...  -  Он  чуть  было  не
ляпнул: "За Бродского".... - за людей. И вообще.
     - Ясно, - сказал  Вениамин  Иванович  почему-то  с  разочарованием  в
голосе и продолжил. - Теперь - Гугнюк Николай Остапович.
     - Как?
     - Гугнюк. Николай Остапович.
     - Первый раз слышу. Он - кто?
     - А Берман Амалия Михайловна?
     - Амалия Михайловна? У нас тут в квартире  девятнадцать  жила  Амалия
Михайловна. Но я не уверен, что она Берман.
     - Это вы о ней пишете в вашем романе?
     - Да. Только это не роман. И не повесть даже. Это - рассказ.
     - Ну да? - поразился Вениамин Иванович. - Такой большой?
     - Это не мое мнение. Это мнение редколлегии.
     - Понятно. Значит, Амалия ваша Михайловна это лицо реальное?
     - Абсолютно. Все, что про нее написано - сущая правда. Она умерла лет
десять назад, а то могли бы у нее сами спросить.
     - Да. Я знаю. И очень жалею, что ее нет. Она бы, наверное,  могла  бы
нам кое-что интересное рассказать... Ну, ладно. А знаком  ли  вам  Габуния
Иван Захарович?
     Станислав не удержался - поморщился.
     - Ну да. Ну, ходил к нам он одно время... В  общем,  да.  Знаком.  Он
помер, по-моему, уже...
     - Я вижу, вы не очень-то к нему благоволили?
     - А вам какая разница?.. Слушайте, а к чему все эти  вопросы?  Может,
вы мне прямо и ясно скажете, в чем дело?
     Тут Вениамин Иванович словно сорвался:
     - Да обязательно! - вскричал он  с  непонятной  какой-то  досадой.  -
Скажу, и обязательно. Только - потом. Я, можно сказать,  потому  и  терзаю
вас сейчас, чтобы понять, как... КАК, черт возьми,  рассказать  вам  суть,
чтобы вы поняли и поверили. Если я прямо  сейчас  вот,  с  ходу,  все  вам
выложу,  вы  просто  пошлете  меня  подальше,  и  никакого  разговора   не
получится. А мне надо, чтобы получился!
     - Е-мое... -  сказал  Станислав,  опешив  даже  несколько  от  такого
напора. - Что еще за  тайны  Апраксина  двора?  Наследство,  что  ли,  мне
засветило из-за бугра?..
     - Нет. Не наследство. И вообще, не надо зря гадать. Просто  отвечайте
мне, и все.
     - Ну хорошо, хорошо. Валяйте дальше. Кто там у вас?
     - Нет, -  сказал  Вениамин  Иванович  твердо.  -  Сначала,  все-таки,
скажите мне: вы плохо к нему относились, к этому Габуния? Не любили?
     - Слушайте, мне было тогда пятнадцать лет... Или тринадцать? Неважно.
Он повадился ходить, ласковый такой, приторный,  песни  все  с  мамой  пел
дуэтом... Явно целился мне на роль нового папаши. А у самого  -  сыну  уже
было лет тридцать... За что мне его было любить?..
     Он замолчал. Какого черта? Не хочу я  об  этом  говорить.  О  мамином
взгляде, который однажды поймал, брошенном  на  этого  типа...  И  как  он
особенно противен был,  нализавшись  портвейна...  Он  любил  заложить  за
галстук, этот обрусевший  грузин  (или  мингрел?)  -  пил  как  грузин,  а
напивался как русский... К черту его.
     - Ясно. Согласен... А теперь такая фамилия: Каляксин Сергей Юрьевич.
     - Каляксин?
     - Да. Сергей Юрьевич.
     Станислав помотал головой.
     - Не помню. А он кто?
     - Он был проректором Четвертого медицинского.
     - А. Так его Виконт... в смысле, Виктор Григорьевич, наверное, должен
знать... - Он снова прикусил себе язык. Ч-черт, трепло.  Решено  же  было:
никаких имен! Трепло, языкатое, невоздержанное...
     - Да. Виктор Григорьевич его, скорее всего, знает, но я думал, что  и
вы, может быть...
     - Нет. И не слышал даже про такого.
     - Понятно. Но  вот  имя  академика  Хухрина  вам,  конечно,  известно
хорошо?
     - Конечно. Он был мой Большой Шеф. Он умер, между  прочим.  Буквально
несколько дней назад. Отпевали в Никольском.
     - Да, я слышал... Довольно странное  завещание  для  члена  партии  с
"надцатого" года...
     - Н-ну, это как сказать...
     - Ладно, господь с ним. Значит, с академиком вы  общались  регулярно,
правильно я вас понял?
     - Ну, это как сказать, -  повторил  Станислав.  -  Он  был  там...  в
заоблачных академических высях. Но я докладывал ему пару раз по работе. Он
ко мне, говорят, хорошо относился, ПРОДВИГАЛ. Зарплату повысил без всякого
сопротивления... Он, говорят, был вполне приличный начальник -  свое  дело
знал и в чужие не лез...
     Вениамин Иванович покивал, тоже как бы отдавая  должное  ушедшему  от
нас вполне приличному начальнику. Потом сказал:
     - А вот разрешите у вас спросить,  Станислав  Зиновьевич...  В  вашем
романе... Как бы это выразится... Насколько велика там доля вымысла?
     Станислав  посмотрел  на  него.  Майор  приветливо   и,   по-прежнему
искательно улыбался. Он ждал ответа. Зачем-то нужен был ему ответ на  этот
абсолютно здесь неуместный вопрос.
     - Да как вам сказать...  Какие-то  мелочи,  детали,  психологические,
знаете ли, изыски - да, это все вымысел. Но если брать сами факты... Ну, я
исключаю, естественно, историю с  ребенком  Марии...  с  ребенком  -  это,
конечно, чистая фантазия...
     - Разумеется, - поддакнул Вениамин Иванович, - я так и понял.
     - Да... А в остальном...  А  что,  собственно,  вызывает  там  у  вас
сомнения?
     - Ну, это не сомнения... Это, как бы вам сказать... Скажем, случай  с
газиком, который чуть не свалился...
     - Полная правда. Пятеро свидетелей.
     - А случай с осколком, который упал рядом с вами? В блокаду.
     - Тоже полная правда.
     - А эта история с людоедом?..
     - Во дворе? Тоже. Клянусь! Я иногда во сне его вижу: стальные круглые
очки, седая щетина и - топор, прямо у меня перед носом...
     - И так - все двадцать случаев?
     - Строго говоря - двадцать четыре. Да. Ничего не выдумал.
     - Но ведь это странно.
     - Еще бы. Иначе бы я и романа писать не стал.
     - И вы никогда не пытались как-то объяснить все это? Ну, хоть как-то?
     - Конечно, пытался... - Станислав насторожился. Вопросы были  слишком
уж невинны. И праздным даже.  Тут  что-то  было  не  так.  Кажется,  майор
готовился нанести свой главный удар.
     - И что же?
     - А - ничего.
     - Совсем ничего? - напирал майор.
     - Совсем.
     - Но ведь не может же все это быть чистой случайностью!
     - Наверное. Но мне надоело ломать над этим голову.
     - Вы же ученый.
     - Ну и что?
     - Это ваша работа - ломать голову.
     Станислав усмехнулся.
     - Моя работа - ломать голову над  системными  задачами.  Мне  за  это
деньги плОтят.
     И  тут,  весь  подавшись  вперед  и  совершенно  перестав  улыбаться,
Вениамин Иванович сказал севшим голосом:
     - Однако же, вам придется поломать голову и бесплатно тоже. Все люди,
про которых я сейчас с вами говорил, - умерли.  И  все  они  умерли  очень
похоже - примерно так же, как ваш  людоед  с  топором:  их  убил  осколок,
которого не было. И все они, так или  иначе,  связаны  с  вами,  Станислав
Зиновьевич. Все, без исключения. Понимаете, что получается?  Есть  десяток
людей, умерших странной смертью, какой обычно  не  умирают,  сама  причина
смерти их - загадка, собственно, они не умерли, они _п_о_г_и_б_л_и_, и все
они, в большей или меньшей степени, - ВСЕ! - связаны с вами.
     - Что значит связаны? - спросил Станислав растерянно.  Такого  он  не
ожидал.
     - Значит: либо они - ваши знакомые, личные,  либо  -  знакомые  ваших
хороших знакомых. Все без исключения.
     - И всех убило осколком?
     - Вы сами же пишете: НЕ БЫЛО НИКАКОГО ОСКОЛКА!
     - Ну, мало ли что мне там почудилось. Был, наверное, а я...
     - Не было никакого осколка, Станислав  Зиновьевич.  В  том-то  вся  и
штука. НЕ БЫЛО!
     Последние слова Вениамин Иванович  сказал  почти  шепотом.  Лицо  его
снова  остановилось.  Он  откинулся  на  спинку  стула  и  принялся  вдруг
совершать нервные манипуляции: сцепил пальцы и громко захрустел ими, потом
сильно потер ладонями щеки, нос, словно бы вдруг зачесавшийся,  шею  -  по
обе стороны, и снова сцепил пальцы. У него вдруг  сделался  вид  человека,
глубоко во всем разочарованного и даже отчаявшегося. Станислав смотрел  на
него молча. Они оба молчали, и довольно долго. Потом  магнитофон  тихонько
щелкнул, и красный огонек  погас.  Вениамин  Иванович  торопливо  и  жадно
схватил его, извлек кассету, перевернул,  сунул  обратно.  Красный  огонек
загорелся снова.
     - Вы что же это - хотите меня обвинить в убийстве? - спросил  наконец
Станислав. На всякий случай. Он знал, что это не так.
     Вениамин Иванович  только  косо  ухмыльнулся  в  ответ.  Ухмылка  эта
означала: не много же стоит твоя хваленая ученая голова.
     - Я уверен, что вы ни в чем не виноваты, - сказал он.  -  Человек  не
может быть виноват в том, что он существует, верно ведь?
     - Я не понимаю вас, - сказал Станислав. Предчувствие унижения и срама
стремительно превращалась в нем в предчувствие какой-то беды. Холодный ком
внутри пошел вдруг наматываться сам на себя, расти, леденя кишки.
     - Если вы спрашиваете моего мнения, - проговорил  Вениамин  Иванович,
тщательно подбирая слова, - то я скажу: вы ни в чем  не  виноваты,  но,  с
другой стороны, если бы вас не было на свете, все эти люди были бы  сейчас
живы... Во всяком случае, они не умерли бы такой странной смертью.
     - Но это же чушь какая-то, - сказал Станислав  беспомощно.  -  Причем
тут я?
     - Не знаю. Не понимаю сам. Но хочу понять. Иначе бы я здесь с вами не
сидел.
     Некоторое  время  Станислав  молчал.  Конечно,  известная  логика   в
рассуждениях майора была. Но это была  логика  шизофренического  мышления,
когда из десяти возможных выводов выбирается самый неожиданный.
     - Вы можете мне ясно сказать, чего вы от меня хотите?  -  спросил  он
наконец.
     - Да. Я хочу, чтобы вы помогли мне разобраться в этой истории.  Чтобы
вы сами разобрались, и мне бы разобраться помогли.
     - Но я же ничего не понимаю, вы что, не видите? - сказал Станислав. -
Как я могу вам помочь? И вообще... простите, конечно, но почему  я  вообще
должен вам верить?..
     - Да ничего вы мне не должны, - сказал Вениамин Иванович с досадой. -
Не верите - не надо. А только я советую вам - поверить.  И  разобраться  я
вам советую. Потому что если не вы разберетесь, так разберется  кто-нибудь
другой, и тогда вам хорошо не будет, это вы понимаете?
     - Нет.
     - Очень жалко, что не  понимаете.  Вы  человек  -  необычный.  Вы  же
ПАРАНОРМАЛЬНЫЙ человек. Это хоть вы заметили? Заме-етили!  Даже  роман  об
этом написали. Только не желаете, сказавши "а",  сказать  и  "б".  Хотите,
чтобы кто-нибудь другой сказал? Необычные люди на дороге не валяются,  их,
знаете ли, специально ищут...
     - Зачем?
     - Для пользы дела!
     Это была  угроза.  Вернее,  предупреждение.  Доброе  предостережение.
Забота о. Корысть какая-то тоже здесь была, но  не  злая,  нет.  Он  хочет
добра - и мне, и себе, естественно. Но не "для пользы дела", а для своей и
моей пользы...
     - Я добра вам хочу, Станислав Зиновьевич, - сказал майор тоскливо.  -
Вам и себе. Нам обоим, понимаете?
     - Вы что, мысли умеете читать?
     - Нет. Мысли читать невозможно, - сказал майор с неожиданным каким-то
удовольствием. - Но их возможно отгадывать. Как  загадки.  "У  кольца  два
конца, а посередине - гвоздик".
     И эти дурацкие его слова что-то решили для Станислава.
     - Ну,  хорошо,  -  сказал  он.  -  Ну,  ладно.  Я   готов   подумать,
пожалуйста... Но  мне  же  материалы  ваши  понадобятся.  Я  хочу  глазами
прочитать: кто они, что они, как умерли и  так  далее.  В  это  же  нельзя
просто так вот - взять и поверить, Ведь  что  у  вас  получается  -  сидит
злодей Красногоров как паук в паутине,  а  вокруг  него  людей  как  косой
косит... Вы что, уверены, что знаете ВСЕ  такие  случаи?  Ведь  это  очень
важно, чтобы известны были именно - ВСЕ.
     - Уверен.
     - Откуда у вас может быть такая уверенность, я не понимаю.
     - От верблюда.  Ну  что  вы  в  самом  деле  как  ребенок,  Станислав
Зиновьевич! Неужели не понимаете?!
     Станислав понимал. Он просто никак не мог в это поверить.  Ему  никак
было не расстаться с уютным (теперь оно казалось  уютным)  предположением,
что все это - какая-то  сложная  провокация,  имеющая  целью  окончательно
добить Сеню Мирлина, а его, Красногорова, закатать в ковер  предательства.
Он понимал уже и то, что это не так, и жалел, что это не так,  потому  что
это было бы хоть и не проще, но, по крайней мере, не так странно и жутко.
     - Давайте материалы, - сказал он. Надо было  кончать.  Пусть  оставит
бумаги и уходит. Надо сесть и все тщ-щательно продумать. Виконта  позвать.
Немедленно.
     - Договорились... - сказал Вениамин Иванович без всякого энтузиазма и
с каким-то даже усталым пренебрежением. Он извлек из-под стола свой кейс и
раскрыл его - так, чтобы Станислав не мог видеть содержимого. -  Материалы
- вот... - он выложил на скатерть папку средней толщины. - Я,  пожалуй,  и
магнитофон вам оставлю, хотите? Но все это - ДСП. Предупреждаю заранее.
     - Я вам никаких подписок не давал, - возразил Станислав. - И не дам.
     - Станислав Зиновьевич, - сказал майор, закрывая  глаза,  как  бы  от
утомления непонятливостью собеседника. - Прошу  вас.  Не  надо  ни  с  кем
советоваться по этому поводу и вообще беседовать. Я ничего не имею  против
ваших друзей, все они милейшие люди, но - не надо.
     - Утечки информации, что ли, боитесь? Так вы ее уже  допустили.  Сами
же и допустили.
     - Я не утечки информации боюсь. Хотя и ее - тоже. Я хочу,  что-бы  вы
поняли: в этом деле могут открыться обстоятельства, которые вам самому  не
захочется разглашать. Потом спохватитесь, ан уже поздно.
     - Что это вы имеете в виду? - Станислав нахмурился. Новый  неприятный
и зловещий намек почудился ему в этих последних словах майора.
     - Неважно.  Сами  подумайте:  вы  что,  все  про  себя  другим  людям
рассказываете?  Пусть  даже  и  друзьям?  Или  все-таки  кое-какие  нюансы
оставляете при себе?
     Несколько  стыдных  образов  метнулось,  как  стайка   нетопырей,   в
воображении Станислава, но застрял, так сказать, в  поле  внимания  только
один: как  морщась  и  кряхтя,  меняет  он  свои  трусы  после  очередного
пароксизма ОЗАРЕНИЯ-ЗАТМЕНИЯ...
     - Да. Нюансы я оставляю при себе. Действительно...  -  проговорил  он
медленно. - Но вы, кажется, имеете в виду что-то конкретное?
     - Нет, - сказал Вениамин Иванович,  и  вдруг,  словно  спохватившись,
хищно цапнул свою папку, быстро  копнув  внутри,  извлек,  выцарапал  даже
оттуда,  одинокий  какой-то  листочек.  -   Забыл,   -   объяснил   он   с
виновато-живой улыбочкой. - Извините, но этот материал - нельзя. Это,  как
говорится, не моя тайна...
     Станислав только глянул на него, взял папку и  принялся  ее  листать.
"Габуния  Иван  Захарович"...  "Шерстнев  Константин  Ильич"...  "Каляксин
Сергей Юрьевич"... Там был даже "НЕИЗВЕСТНЫЙ" - с  цитатой  из  романа  С.
Красногорова "Счастливый мальчик". Всего - семь материалов. Семь.
     - Вы говорили - "десять человек"?
     - Нет, - быстро поправил его майор. - Я говорил "десяток", то есть  -
около десяти.
     - А на самом деле, сколько? Точно?
     - Восемь, - так же быстро сказал майор.
     Но это была ложь.
     - Дайте мне тот листок, который вы отсюда вынули.
     - Нет.
     - Дайте. Я должен знать все. В  конце  концов,  речь  идет  обо  мне.
Лично. Это - мое личное дело.
     Вениамин Иванович только головой помотал. Глядел он в сторону, рот  у
него сделался, словно куриная гузка.
     - Вы обвинили меня. - Медленно,  накаляясь  злобой,  чтобы  растопить
лед, застрявший  в  кишках,  проговорил  Станислав.  -  Вы  же  фактически
обвинили меня в убийстве... пусть даже непреднамеренном... десяти человек,
верно?
     - Нет. Ни в чем я вас не обвинял. И не думал даже.
     - Вы связали меня с этими смертями. Замолчите! Связали. И  теперь  вы
смеете что-то от  меня  скрывать?  Хотите,  чтобы  я  разобрался,  а  сами
разводите здесь секретность?
     - Станислав Зиновьевич, я не хочу вам давать этот материал.
     - Придется. Иначе я откажусь работать.
     Какой бес взводил пружину его настойчивости?  Какая  поганая  гордыня
перла из него? Что он, собственно, хотел доказать  этим  своим  упорством,
упрямством и занудством? Майор смотрел на  него  мертвыми  глазами  зомби.
Куда девался добрый  искательный  Дядя  Вова?  Майор  смотрел,  не  видел,
считал. Просчитывал варианты. Потом подвел черту.
     - Хорошо. Берите.
     Станислав, с вызовом  глядя  в  ожившие  глаза  его,  принял  плотный
гладкий листок с ясными черными строчками.  И  вдруг  у  него  перехватило
дыхание. Он еще не прочитал там ни слова,  даже  не  глянул  в  текст,  но
дыхание у него уже перехватило и захотелось вернуть листок обратно.  Тогда
он заставил себя читать.
     Он успел прочитать  только  самое  начало.  Там  было  написано  -  в
заголовке... вместо заголовка... в  виде  заголовка:  КРАСНОГОРОВА  ЛАРИСА
ИВАНОВНА... и еще что-то, довольно много всего, но он уже ничего не  видел
больше.


     Жизнь Счастливого Мальчика прекратила  течение  свое.  Позади  теперь
осталось ВСЕ. Существовать без этого оказалось  невозможно,  и  Счастливый
Мальчик исчез. Или умер. Или просто остался в прошлом, зацепившись там,  -
как утопленник останавливается, зацепившись  вдруг  за  корягу  у  берега.
Счастливый Мальчик исчез. В будущем его больше не стало.


Hosted by uCoz
Hosted by uCoz